Ты уходила, Дама Бубен, будущая Рашка-Княгиня, неуклюже скрывая гордость – я! Дама! как Эсфирь Гедальевна! вровень! – ты уходила, а я оставался.
Смотрел тебе вслед.
Видя разницу между Дамой прошлой и Дамой настоящей; видя и больше всего на свете мечтая ослепнуть.
Но глупо – ибо вы уходите, а я остаюсь, уходя с каждым из вас; вы зрячие, вам так кажется, вы всегда отвечаете одно и то же, а значит, мне никогда не ослепнуть.
Шут ты гороховый…
Ты – это я.
Струны больно толкнулись в пальцы.
Смирили норов, разбежались в разные стороны, путаясь диссонансами в траве; ты и сама плохо заметила, когда именно заставила гулкое эхо откликнуться в вышине – словно не на парковой лужайке, словно в зале играла, в сводчатой зале, где окна – витражами, где факелы – лохмами огня, где за длинным, дощатым столом (эшафотом? опомнись!..) – лишь тени, тени, тени…
Призраки.
Феденька вступил тихо, почти беззвучно. Случайно звякнул графин о рюмку – Илья Семенович налил было себе вишневки, да испугался звона, отдернул руку, с удивительным для неуклюжего профессора изяществом поставил графин обратно.
Капля наливки в хрустале подумала-подумала, и обернулась каплей крови.
Запеклась.
Лишь Джандиери осмелился, приблизился к перилам веранды. Оперся, стал смотреть, слушать издали. Губу покусывал, полковник.
А за его спиной – дочь Тамара.
Мимо глядит.
Да, врезались. Трижды тебе доводилось аккомпанировать Феденьке 'Балладу призраков', и трижды после этих слов пальцы переставали тебя слушаться, Княгиня. Какая-то другая правда, иное мастерство входили в них; тягучий, шотландский напев возникал сам, мимо воли – ты никогда не играла его, кроме этих редких случаев, и взявшийся ниоткуда сквозняк принимался шалить с прядкой волос у виска.
Что ты с ними со всеми делаешь, Феденька?
Что ты делаешь со мной?!
Что я, Дама Бубен, с тобой сделала-сотворила?!
Будто повинуясь темному приказу, завыл Трисмегист. На луну, которой не было в дневных небесах; над покойником, которого не было здесь, на даче, меж светскими, живыми людьми.
А в руках Федора возникла детская трещотка из липы. Сошлись ребристые грани, простучали каблучками по плитам, громыхнули подошвами тяжелых сапог; ветер раздернул бархат портьер, и вот, еле слышно – скрип открываемой двери.
Шаги.
Живые так не ходят.
Поодаль, нервным контрапунктом, возник ритм. Даже не глядя в ту сторону, продолжая терзать струны мандолины, ты знала: Акулька пальцами по краешку стола стучит. Акулька-Акулина, рябая девка-егоза; Александра Филатовна, маленькая женщина, пред которой весь персонал харьковского Зоологического сада на цыпочках ходит – да-с, господа хорошие, стучит пальцами.
Постукивает.
Легко-легко.
А мнится: мадридские кастаньеты вплелись в хор. И сразу зябко вздрогнули плечи, чуя дальний танец, стук лег на стук, вспенивая журчание мандолины памятью о ушедшей, почти забытой, – бывшей! – жизни, что стала болью памяти.
Спасибо за боль.
В последний раз скрипнула трещотка.
В последний раз отозвались тонкие пальцы на краешке стола.
В последний раз всхлипнула струна.