воспользоваться формулой, которая, по его убеждению, не верна; вам не заставить ученого-филолога разбавить от себя текст Иосифа Флавия;[7] ну и в том маленьком обществе, где пыталась блистать Констанс, людей ценили ничуть не выше того, что они заслуживали. Констанс не произвела там особого впечатления. В собственном кругу она со своей красотой, деньгами, положением, «оригинальностью» могла бы преспокойно выйти замуж чуть ли не за королевского отпрыска и торжествовать победу. Но презренных подонков, которые весь мир непременно хотели видеть таким, каков он есть, ей провести не удалось. Это приводило ее в бешенство.
Констанс была настойчива, энергична и к тому же в достаточной мере обладала женской привлекательностью, которой пользовалась расточительно, ни о чем не задумываясь. Однако, если отбросить все это и взглянуть на нее беспристрастно, нетрудно было убедиться, что она — незаурядное, яркое существо — на самом деле заурядна, пожалуй, даже более чем заурядна. Не обладай она удивительной восприимчивостью, способностью мгновенно усваивать самые противоречивые взгляды, а потом выдавать их за свои, — ее интеллект был бы ниже среднего. Это была вульгарная Аспазия.[8] Цели ее были корыстны, а чувства — низменны и эгоистичны. Ее «романы» всегда оказывались до того грязными, что поневоле заставляли жаждать благоприличия и строгости монастырской жизни. Они основывались не на страсти или любви, но на каком-то извращенном снобизме, на ложном понимании успеха в обществе. (Как бы посмеялась Констанс над моей глупой сентиментальностью!) У нее было врожденное влечение к неудачникам. Ей не удалось испытать великолепной разнузданности Мессалины[9] в Субуре,[10] ибо она никогда не вступала в открытое соперничество с профессионалками. Она подвизалась на роли временной жены многих лжевеликих личностей, — чуть ли не каждого, кто претендовал на славу, а взамен получил унижение. Ей нравились поэты, которых никто не читал, художники, не продавшие за всю жизнь ни одного полотна, музыканты, вынужденные играть в ресторанах, боксеры, которых постоянно нокаутировали, эмигранты, жившие на жалкие подачки с родины, жокеи, которым грозило увольнение со службы, салонные анархисты, у которых бывали неприятности с полицией, неофициальные представители угнетенных национальных меньшинств, жулики-адвокаты и лишенные сана священники. И это не было благотворительностью — она отнюдь не приносила в жертву свои широкие и утешительные чресла Венеры Пандемос.[11] Напротив, в ней сидел какой-то вампир, питавшийся слабостью мужчин — слабостью, которая оказывалась для них роковой. Она любила неудачников, потому что могла губить их безвозвратно. Но ей не нужны были обыкновенные альфонсы — этих ничего не стоило погубить любой женщине с пятью тысячами годового дохода. Ее жертвы были из тех, кто когда-то надеялся на лучшее, но скатился на дно и отчаянно пытался вновь выбраться на поверхность. Под предлогом сочувствия чужому горю она, подобно осьминогу, опутывала свою добычу щупальцами разврата и терзала человека, доводя его до отчаяния. Будь она Дон-Жуаном в юбке, мы могли бы только приветствовать законный реванш ее пола, — но она была как бы эротическим боа-констриктором и заглатывала мужчин целиком. Иногда казалось, что у нее изо рта торчат их ноги.
Такие вот черные мысли преследовали меня после того, как Борис восстановил спокойствие в моем доме, уведя Констанс ужинать, а потом в ночной клуб. Возможно, я был слишком зол и, разумеется, сгущал краски. Но зачем так глупо играть жизнью? Зачем лгать, будто печальные воспоминания лишили ее покоя, когда вся ее жизнь восставала против этого и красноречиво убеждала в том, что она неспособна на такие сильные чувства. Зачем хвастаться самоубийством Рене, подобно низкопробному журналисту, падкому на сенсацию? Я не очень жалел Рене. Кто стал бы на моем месте притворяться, будто его огорчает смерть никчемного, но самоуверенного паразита? А все же, если бы Констанс оставила его в покое, он мог бы, как червяк, жить потихоньку в свое удовольствие. Кто станет специально сворачивать с дороги, чтобы раздавить червяка? Еще меньше жалел я Бориса. Его странная, бессмысленная славянская чувствительность делала его идеальной жертвой; воображаю, какие нелепые и бурные сцены устраивали они друг другу! Констанс, вероятно, была в восторге от этого, полагая, что наконец-то она участвует в чеховской пьесе, которая разыгрывается не на сцене, а в жизни. Мне оставалось только надеяться, что в Борисе было кое-что от русского барина и он хоть изредка бил ее. Могу себе представить, какое впечатление это на нее производило и как жестоко она ему мстила!
Интересно, какая Немезида покарает эту Гибриду?[12]
II
Мои размышления прервал новый звонок. Решив, что Констанс что-нибудь у меня забыла, я быстро оглядел комнату. Она имела обыкновение терять всякие золотые безделушки, но сейчас я не нашел ничего, даже пуховки. Неужели они вернулись, чтобы превратить мою квартиру в поле боя, разыграть передо мной еще одну сцену из «Идиота»? Притворяться, что меня нет дома, когда во всех окнах свет, не имело смысла. С величайшей неохотой я открыл дверь и увидел Мортона.
— Привет! Как поживаете? — сказал он. — Заняты? Если да, я уйду.
— Нет. Заходите. Я очень рад вас видеть.
Мортон намного старше и гораздо терпимее к людям, чем я, — видимо, он умнее или, во всяком случае, опытнее меня. Так или иначе, но он достиг того возраста или состояния, в котором дух всегда безмятежен. Его ничто уже не волнует и не раздражает, как меня, — вероятно, потому, что он давно отказался от всякой надежды что-либо изменить.
Наливая ему вина, я нечаянно разбил стакан и выругался с излишней горячностью. Он сочувственно посмотрел на меня сквозь очки.
— Что-нибудь неладно?
— У меня-то все в порядке. Но полчаса назад здесь была Констанс и…
— А-а!
— Я уж решил было, что она бросила Бориса. Но тут он сам заявился сюда — очевидно, так они условились — и увел ее… А тут еще Рене покончил с собой.
— Жаль. У меня были кое-какие виды на этого юношу.
Я с удивлением взглянул на Мортона.
— На этого подонка? Я всегда считал его жалким ничтожеством. Ведь я сам видел, как он клянчил у Констанс деньги.
— Он был очень беден, а она, вероятно, казалась ему сказочно богатой. И очень расточительной. Того, что она просаживала за вечер, ему хватило бы на полмесяца. Но ради нее он ничего бы не пожалел. Он был молод, и чувству его нельзя отказать в искренности. Что, Констанс сильно расстроена?
— Не знаю, — сказал я, не скрывая раздражения. — Мне кажется, она разыгрывает какую-то роль, и это заставляет меня сомневаться в ее искренности. Сознаюсь, я не понимаю Констанс. Хотел бы я ее понять! Меня не интересует скандальная хроника ее жизни: пусть другие занимаются сплетнями. Мне кажется, порок — самое скучное, что только есть на свете. Он одинаково свойствен людям всех эпох, и неизбежная награда за него — содомское яблоко[13] и отвращение. Вполне естественно, но едва ли разумно было бы крикнуть: «Фу, срам какой! И не говори об этом!»[14] Но мне гораздо интереснее понять, как она дошла до такой жизни. Вот вы, например, чем это объясните?
Мортон вынул из круглого ящика для сигар, стоявшего на столе, длинную «панателлу» и не спеша закурил.
— А случай любопытный, правда? — заметил он. — К таким неустойчивым и противоречивым натурам не подойдешь с обычной меркой. Да и вообще, разве можно по-настоящему «объяснить» чей-нибудь характер? Можно описать его, как это делает биолог. Но не более того, иначе наша оценка будет основана на предвзятом представлении о том, каким должен быть человек. Фрейдист даст вам одно толкование, набожный католик — другое, светский жуир — третье. Вам не придется долго думать над тем, что скажет каждый из них: объяснения их будут безнадежно противоречивы. На них нельзя положиться. Ну, а сами вы что об этом думаете?
Я коротко пересказал ему все то, что пришло мне в голову после ухода Констанс. Он слушал