Вопрос трудный, девочка, и, чтобы на него ответить, я сперва должен распутать сложный узел, в который свилось все то, чем я жил и что теперь должно привести меня к окончательному выбору и решению. Не от наших с тобой чувств зависит мой ответ, а от того, что я решу здесь, в пустыне. Ведь я уже говорил: мое служение делу свободы племен пришло к концу.
Мне это стало ясно тогда, когда мы с Хамидом отправились в лагерь Зейна, а может быть, еще раньше — когда Хамид вызвал моих мальчишек, Минку и Нури, чтобы они отвезли нас туда.
Мальчишек! При первой же встрече после моего возвращения в Аравию я заметил в них перемену, но она мне показалась естественной: кончилось детство, наступает юность. И я был уверен, что, вырастая, они не утратят своей непосредственности, своей нежной чистоты молодых зверьков, а их детская привязанность перерастет в крепкую мужскую дружбу, как это обычно бывает в пустыне.
Но сейчас, увидев их снова после этих двух или трех месяцев, которые я провел вдали от них, я был поражен тем превращением, которое с ними произошло. О, они по-прежнему неразлучны. Волей-неволей, потому что Смит научил их управлять броневиком, который Хамид теперь считает самым надежным средством передвижения в пустыне, и они оба теперь прикованы к этой проклятой машине не меньше самого Смита.
И машина покорила их. Это не значит, что они просто полюбили чудовище, которое гоняют по пескам. Нет, тут нечто более глубокое: постоянное соприкосновение и возня с машиной сделали их другими, новыми существами. Ничего мягкого, нежного не сохранилось в лицах, черты стали резкими, взгляд колючим. Из них двоих Минка был более мужественного склада от природы; но и он должен был навсегда остаться озорным бесенком. А теперь он огрубел, раздался в плечах и стал похож на какого-то полу взрослого шофера грузовика, со взглядом и повадкой шотландского механика и с электромотором вместо души.
Это — его будущее; и он потянет за собой маленького Нури, в котором уже проснулся жадный интерес к жизни. Прежде невинное воображение Нури не шло дальше того, что было родным сентиментальной и поэтической душе погонщика стад; но сейчас, распаленное идиотской поездкой в Англию (за это одно я охотно убил бы Фримена), оно стремится охватить весь цивилизованный мир и таким образом познать его. Он навсегда лишился покоя и рано или поздно покинет свою пустыню. И хоть он постоянно будет тосковать по ее просторам и любить их, как прежде, проснувшаяся любознательность увлечет его в мир труда и размышлений, потому что он вдруг почувствовал, что этот мир доступен ему не меньше, чем другим. Исчезнет его детское простодушие, уступив место юношеской пылкости воображения, а потом — рассудительности зрелого мужчины, и в конце концов он превратится в самого заурядного араба, каких тысячи.
И эти две души для меня потеряны. Их прелесть детей природы сожрала машина.
Когда я это понял, Тесс, мне стало горько до слез, и я невольно подумал, что их судьба — прообраз будущего пустыни. Даже судьбу Хамида я мог бы предугадать в ту минуту. Но об этом дальше.
Как бы там ни было, мы все вчетвером отправились в лагерь Зейна, расположенный в десяти или пятнадцати милях. Это было мое первое знакомство с армией города и деревни, и, должен сказать, то, что я встретил, потрясло меня. Я ожидал увидеть либо необузданную орду изголодавшихся крестьян, либо (зная организаторские способности Зейна) улучшенный вариант старой бахразской армии — с той же бессмысленной муштрой, но более дисциплинированную и грозную. Обе эти противоречивые догадки были вполне обоснованы.
Но ни одна — увы! — не подтвердилась.
Видно, Зейн, в душе оставаясь все тем же бахразским вагоновожатым, сумел набраться всех нужных ему качеств военного, партизана и даже жителя пустыни. Его многолюдную армию, ничего общего не имеющую с партизанскими отрядами, я так и не увидел: она стояла уже на подступах к нефтепромыслам. Но я побывал в штабе этой армии, и каких-каких только там не было полезных вещей в самом неожиданном сочетании — от трофейных бочек соленой рыбы до походной рации, с помощью которой Зейн оглашал пустыню воем пропаганды, адресованной засевшим на нефтепромыслах легионерам Азми. Слава богу, что осуществление моего замысла навсегда избавит меня от необходимости слушать этот вой.
Зейна мы нашли в просторной пещере, которую ему вырыли его землекопы. Здесь он жил и отсюда руководил всеми действиями. Когда мы
— Учтивость арабов при честолюбии горожан! — шепнул я Хамиду; но Хамид молчал, и в его безмолвии чувствовалось уважение, а еще больше — интерес. Я уже заметил, что ко всем словам и поступкам бахразца он относится с каким-то пристрастным любопытством, которое может оказаться роковым — как любопытство Пандоры.
Зейна не удивило наше появление, хотя, завидя меня, он лукаво улыбнулся. Он отпустил своих слушателей, шутливо сославшись на необходимость чередовать теорию с практикой, потом предложил нам чай и сигареты. Как видно, гостеприимство пустыни заразительно. Я вижу его почтительное отношение к Хамиду и чувствую скрытую насмешку, когда он обращается ко мне, и все-таки он мне по-прежнему симпатичен — хоть я и знаю, что его вмешательство грозит восстанию катастрофой. Может быть, эта симпатия и обостряет страх и ненависть, которые мне внушает его учение. Это вроде твоей классовой настороженности, Тесс, только наоборот.
Так или иначе, мы сели на песчаный, без всякого настила, пол пещеры и принялись решать судьбу восстания.
Хамид сказал Зейну, что Азми у меня в руках и я не выпущу его до тех пор, пока племена не придут к решению относительно нефтепромыслов. Хамид прямо, сказал бахразцу, что, раз промыслы захватили мы, значит, они теперь наши. Но мы пока еще не знаем, как нам поступить с ними, и хотели бы услышать, что думает на этот счет Зейн.
Зейн глянул на меня каким-то беглым, отсутствующим взглядом, и я подумал, что сейчас он сорвется — впервые за всю свою многотрудную жизнь. Хотя он исповедует ту же веру, что и ты, Тесс, ему недостает твоего умения мгновенно применяться к любой неожиданности. Однако он только улыбнулся, вздохнул, кивнул головой, сплел свои костлявые пальцы и всем своим видом постарался изобразить, как он рад, что я оправдал его лучшие надежды. Но, несмотря на его выдержку, я почувствовал, что он единственный из всех (включая и Хамида) сразу понял истинное значение моей победы. Я знал, что ему, как и мне, хочется вскочить с места и закричать: „Так что же мы медлим? Скорей туда! Закрепимся там, пока ничего не случилось!“
Однако из уважения к Хамиду он выжидательно молчал; быть может, потому, что в озабоченности Хамида угадывал, как много горького и печального несла эта победа эмиру.
Хамид долго не произносил ни слова. В этом величавом, царственном молчании чувствовалось не раздумье, а какая-то трагическая ошеломленность. И вот сейчас я сижу один среди пустыни, и, казалось бы, все мои мысли должны быть заняты этими проклятыми нефтепромыслами и тем, что меня там ожидает; но, оттесняя все другие видения, стоит у меня перед глазами пещера Зейна, и в ней Хамид, безмолвный, придавленный тяжестью своей задачи.
Ибо в ту минуту я понял, что Хамид приехал передать судьбу восстания в руки бахразца. И они оба тоже это понимали.
Разумеется, объединяя свои силы, эти два человека должны были обсудить и уладить все вопросы, касающиеся Аравии, и уж, наверно, у них немало было споров и разговоров о будущем нефтепромыслов. А я до сих пор недооценивал то полное, настоящее сближение, которое произошло между ними, пока я находился в Англии, а потом был занят осадой нефтепромыслов. Это было нечто большее, чем простой modus operandi[30]. Это был союз „неразрывно и навсегда“, как выразился сам Хамид. И сейчас Хамид своим молчанием словно говорил: „Я знаю, бахразец, для меня нет иного пути, кроме твоего, и я принимаю этот путь“.
Но я не мог его принять.
Значит, нужно было спорить — отчаянно спорить, чтобы спасти Хамида от этого жалкого мира, которому он готов был сдаться без боя. Поэтому я сам повторил заданный бахразцу вопрос, как, по его мнению, нужно поступить с нефтепромыслами, хоть заранее знал его ответ.
— Будущее промыслов совершенно ясно, — спокойно сказал Зейн. — Они теперь принадлежат революционным силам города, деревни и племен пустыни. Значит, тут и задумываться не о чем.