во всяком случае, проходила в детстве. В окне синело — была весна, ранняя весна, уже, впрочем, давшая миру кусты, длинные лужи у обочин, несколько желтых закатов.

Я ничего не видел в окне, кроме синевы, — шестой этаж. Синева светлела — как бы медленно, очень медленно пульсируя.

Может быть, я не полностью проснулся, несмотря на боль. Скорее всего, именно так и было: неполное пробуждение, и, может быть, пульсация в окне была пульсацией во мне. Боль ушла в сонные глубины раньше, чем я. Я вслед ушедшей боли закрыл глаза, заснул после нее, мгновение чувствуя себя как обычно — как будто со мной ничего не случилось, все в порядке.

Он сказал непонятное для меня слово «апоневроз», почему-то вызвавшее у меня желание сострить, поддеть его.

«Много вы понимаете, — сказал я, — апоневроз, ерунда». Может быть, мое игривое отношение к тому, что он сказал, было обусловлено бредом.

Он ответил мне очень сериозно, даже с некоторой обидой: «Апоневроз, он. Я его удалил».

Очевидно, он удалил какие-то остатки ранее перерезанных нервов.

Я не знал в подробностях, что со мной. Например, я гораздо позже узнал, что во мне был тампон для втягивания гноя. Я лежал с тампоном в животе четыре или пять дней. Оказывается, эти дни были очень опасными, угрожающими мне даже концом. Он тогда не говорил мне о тампоне, только в последнее утро, перед тем, как его вынуть, он сказал сестре, стоявшей в эту минуту у моей кровати, что «сегодня мы удалим тампон».

«За полчаса мы впрыснем Юрию Карловичу морфию…»

Это он говорил, сидя со мной рядом — рядом, вернее, с моим изголовьем, и даже слегка приткнувшись к моему плечу и голове, — по-дружески, сострадательно.

Я ничего тогда не понимал — именно того, что эта поза его продиктована душевным движением, что она сострадательна.

Мне впрыснули морфий. Его впрыскивают в плечо (кроме всего, вы еще во власти бреда — правда, легкого — в результате проведенного во время операции общего наркоза), когда на момент вместо шприца вы видите, что возле вас появился линкор, ладный, сверкающий линкор…

Потом я лежал в перевязочной на плоском столе, плашмя, навзничь, и после того, как мгновение возле моего бока полностью виднелось лицо Александрова[259], всматривавшегося в мой бок своими похожими на клюкву глазами через очки, — вдруг он разом отскочил от меня, навертывая на палочку, которую он держал в руке, шматок окровавленной марли, вытащенной из меня. Он отскочил в сторону то ли плевательницы, то ли какой-то медицинской урны и бросил туда шматок вместе с палочкой.

Еще раньше я услышал: «Так, так… готово!»

Очень быстрое «так, так» — это в то мгновение, когда он вытаскивал тампон, — боясь, что не все обойдется благополучно, и сам себя подбадривая.

Так как я был под влиянием морфия, то я не чувствовал ни боли, ни опасности. Уже тогда я подумал о том, что морфий — это царь наркотиков.

Пройдет еще несколько дней, и он на вопрос кого-то из знакомых, в каком я состоянии, ответит: «Он при смерти».

Я и был при смерти. Это для меня лично выражалось в бреде, только в смене картин бреда. Точнее, когда я вижу сквозь, я бы сказал, неустанное дыхание болезни мою сестру Ванду, в то время, когда она дежурит возле меня, сидя под стеной недалеко от кровати и затенив чем-то зеленым лампу, вероятно, она ужинает, ест что-то, — то мне кажется, что это какие-то студенты готовят яд, чтобы отравить меня.

Я помню момент, когда, лежа, оперируемый уже, по крайней мере, по истечении часа с начала операции, я вдруг услышал, как хирург Юрий Александрович Александров сказал, обращаясь к ассистентам: «Приготовьте наркоз».

«Зачем наркоз?» — спросил я, не веря своим ушам. Ведь я-то думал, что операция окончена и сейчас приступят к зашиванию раны.

«Тут надо кое-что залить», — сказал Александров.

«Залить? Йодом?» — спросил я.

«Нет».

Кажется, я спросил — чем? И, кажется, он не ответил.

«Я и так выдержу», — сказал я.

«Нет, не выдержите».

«Не надо наркоза, — попросил я, — а то я пьющий и буду под наркозом буйным».

Дня через три после того, как мне сделали операцию, я, очевидно, еще под угрозой смерти, о чем я не знал и что только отдаленно чувствовал в виде какого-то непоправимого уныния, проснулся на рассвете и стал думать, что я в Англии, в доме для бедных.

О, как было мне трудно!

Я видел высокую и широкую стену, не столько реальную, сколько уже образовавшуюся в бреду, с которой сползал сумрак рассвета. Боже мой, всего лишь несколько дней после операции! Я еще продолжал лежать в той позе, в которой открыл глаза; я видел только то, куда пришелся взгляд. Только ширину и высоту стены я видел, этой стены в странноприимном доме в Англии, — бедный я, бедный! И вдруг я встретился с взглядом того, кто лежал напротив меня пятками ко мне, — Лурье.

«Поднимите одеяло», — сказал он.

Я рукой, опущенной к полу, нащупал одеяло, подтянул его; нет, это не помогло мне, не укутало, не наполнило теплотой, не привело крепкого сладкого сна на рассвете!

Лурье, инженер-конструктор авиации, умиравший после неудачной операции, все говорил, что пойдет на парад Первого мая, что вот сейчас встанет и пойдет. К нему приходила молодая, с узким личиком, рослая, в белом, жена, пришли однажды два сына, смотревшие на меня по его информации. Иногда он тихо, но очень страдальчески стонал. Он был переведен из палаты раньше, чем я выписался. Женщина, приходившая, чтобы проходить с нами посильную, полагающуюся в больницах физкультуру, увидев его опустевшую койку, спросила: «Как, Лурье умер?»

Он умер несколько позже, в другом корпусе.

«Поднимите одеяло».

Он сказал это усталым, не отдохнувшим за страдальческую его ночь голосом. Я, кажется, сказал ему — «Спасибо».

По-моему, я увидел этого горбуна только вечером моего первого дня после операции.

Сперва что-то громко стучало с более или менее правильными промежутками — стучало где-то, безусловно, вне комнаты, где я лежал, но я не знал, что этот звук доносится из коридора. Очень громкий, но все же изящный, сухой стук, щелкание. Меня мучил этот стук, впрочем, как все мучило — как мучило само мое существование. Потом стук неожиданно прекратился, и тут же я понял, что это было. Кто-то, не замеченный мною при своем входе в комнату, говорил, теперь уже недалеко от меня, об игре в домино. А, так вот что это — домино! Как же разрешают в больнице так громко щелкать?

Не менее громко, но так же изящно и сухо стуча голосом, человек говорил о том, что он играл в домино. Он сопровождал рассказ шутками, несмешными, привычными, скорее — просто фигурами красноречия, в свое время рассчитанными на юмор, а теперь вызывавшими во всем существе муку.

Вдруг мне удалось увидеть говорящего. Это был горбун в темном больничном халате. Так вот почему он говорил изящно и сухо — горбун, вот почему, это их свойство!

Он был молод, с большим тонким плугообразным носом, как и у многих горбунов. Волосы были причесаны назад, руки совершали, вращая кистями — большими, как у горбунов, — большие движения, вызывающие в сознании представления об открывающихся шлюзах. Он был чист, мне казалось, сух, элегантен.

Все это, конечно, от вечернего света, от вечерних теней — как я мог бы лежать иначе! — но тут, в больнице, это лежание именно ногами вперед приобрело какой-то особый зрительный смысл. Все я видел по ту сторону ног, ступней, моих ступней, возвышавшихся недалеко, только протяни руку, приподнимись, — но я не мог ни приподняться, ни протянуть руку.

Я заболел ночью. Целый день перед этим был проведен за столиками ресторанов и перед прилавками

Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату