Даже после того как железные ворота с лязгом закрылись у нас за спиной, а «Крипта» осталась далеко позади, меня не покидает ощущение, что я в тюрьме. Грудь словно тиски сжимают, я борюсь за каждый глоток воздуха.
Старый тюремный автобус с чихающим двигателем увозит нас от границы к Диринг-Оак-парку. От парка мы идем пешком в центр города по противоположным сторонам тротуара. Алекс то и дело поворачивает голову в мою сторону и беззвучно артикулирует несколько слов. Я понимаю, он беспокоится за меня и, возможно, боится, что я сломаюсь, но не могу заставить себя посмотреть ему в глаза или заговорить с ним. Я смотрю прямо перед собой и автоматически переставляю ноги. Если не считать жуткую боль в груди и в желудке, остальное тело я не ощущаю. Я не чувствую землю под ногами, не чувствую ветер и тепло солнечных лучей, которые чудом прорвались сквозь черные тучи и заливают все вокруг странным зеленоватым светом, из-за которого кажется, что город погрузился под воду.
Когда я была маленькая и умерла мама — вернее, я думала, что она умерла, — я заблудилась во время своей первой пробежки в конце Конгресс-стрит. А я всю жизнь играла на этой улице. Я тогда свернула за угол, увидела вывеску химчистки «Бабл энд соап» и вдруг поняла, что не помню в какой стороне мой дом. Все вокруг стало другим, похожим на какой-то гротескный рисунок, привычный мир словно отражался в кривых зеркалах комнаты смеха.
И вот сейчас я чувствую то же самое. Потеряла — нашла — и снова потеряла. Теперь я знаю, что где-то в мире по другую сторону пограничного ограждения, в Дикой местности моя мама живет, дышит, двигается, думает. Думает ли она обо мне? При мысли об этом боль в желудке становится такой острой, что я вынуждена остановиться. Мне нечем дышать, я сгибаюсь пополам и хватаюсь за живот.
Мы все еще далеко от центра, в районе Брукс-стрит, здесь дома разделены захламленными всяким мусором пустырями и запущенными садиками. И все же здесь встречаются прохожие — например, мужчина, в котором я сразу опознаю регулятора. Еще нет и двенадцати, а он уже расхаживает с мегафоном и деревянной дубинкой на ремне. Видимо, Алекс тоже его заметил. Он останавливается в паре футов от меня и делает вид, что осматривает улицу, а сам шепчет в мою сторону:
— Ты можешь двигаться?
Я пытаюсь побороть боль, теперь она распространилась по всему телу и пульсирует в голове.
— Кажется, да, — сдавленно отвечаю я.
— Переулок. Слева. Иди туда.
Я выпрямляюсь, насколько это возможно, во всяком случае, достаточно, чтобы доковылять до переулка между двумя большими домами. Там выстроились в ряд металлические мусорные контейнеры. Над контейнерами роятся мухи, вонь, как в «Крипте», но я все равно ныряю между ними и чувствую облегчение оттого, что можно укрыться от посторонних глаз и присесть. Как только я сажусь, пульсация в голове стихает. Я прислоняюсь к кирпичной стене, земля качается подо мной, как сорванная с места стоянки лодка.
Спустя несколько секунд ко мне присоединяется Алекс. Он садится передо мной на корточки и убирает волосы с моего лица. Это первый раз за весь день, когда он может без риска ко мне прикоснуться.
— Мне очень жаль, Лина, — говорит Алекс, и я верю, что он абсолютно искренен. — Я думал, что ты должна это знать.
— Двенадцать лет, — просто говорю я, — двенадцать лет я думала, что она умерла.
Какое-то время мы сидим молча. Алекс гладит меня по плечам, по рукам, по коленям, он словно отчаянно хочет установить со мной физический контакт. Жать, что я не могу закрыть глаза и превратиться в пыль, просто перестать существовать. Мои мысли разлетаются, как пушинки одуванчика на ветру, но руки Алекса удерживают меня, возвращают в этот переулок, в Портленд, в жизнь, которая вдруг потеряла для меня всякий смысл.
Она где-то там, дышит, пьет, ест, ходит, плавает…
Теперь, когда я знаю, что она существует в стороне от меня, как далекое созвездие, я не смогу жить как прежде, спать, зашнуровывать кроссовки перед пробежкой, помогать тете мыть посуду, даже лежать рядом с Алексом в нашем доме.
Почему она не пришла за мной? Эта мысль вспыхивает, как электрический разряд, и сразу возвращается боль. Я зажмуриваюсь, наклоняю голову и молюсь, чтобы боль отступила. Но я не знаю, кому молиться. Я забыла все нужные слова, помню только, как маленькой была в церкви и наблюдала за тем, как яркие лучи солнца постепенно тускнеют за грязными окнами. Солнце умирало, оставалось только хрупкое и словно нереальное цветное стекло.
— Эй, посмотри на меня.
Я с огромным трудом открываю глаза. Алекс сидит всего в одном футе от меня, но я вижу его как в тумане.
— Ты наверняка проголодалась, — тихо говорит Алекс. — Давай я отведу тебя домой. Ты можешь идти?
Алекс немного отодвигается назад, чтобы я могла встать.
— Нет, — я говорю это так категорично, что Алекс даже вздрагивает.
— Ты не можешь идти? — переспрашивает он и хмурится.
— Не могу. — Я стараюсь говорить спокойнее. — То есть я не могу пойти домой. Вообще.
Алекс вздыхает и трет пальцами лоб.
— Мы могли бы пойти на Брукс-стрит, отдохнем немного в нашем доме. А когда тебе станет легче…
Я не даю ему договорить.
— Ты не понимаешь.
Во мне набирает силу крик, в горле словно застряло какое-то насекомое и скребет там своими лапками.
«Они знали», — это все, о чем я могу думать.
Они все знали. Тетя, дядя Уильям, может, даже Рейчел. Они знали и допустили, чтобы я думала, будто она умерла. Они позволили мне думать, будто она бросила меня. Заставили думать, что я не стою ее любви. Меня вдруг охватывает злость, ее можно сравнить с раскаленным добела клинком. Если я их увижу… Если вернусь домой, то не смогу сдержать себя — спалю дом дотла или разнесу в щепы.
— Я хочу убежать с тобой. В Дикую местность. Как ты рассказывал.
Мне кажется, что Алекс должен обрадоваться, но он с усталым видом смотрит в сторону и задумчиво щурится.
— Послушай, Лина, сегодня был длинный день. Ты устала. Проголодалась. Ты сама не понимаешь, о чем говоришь…
— Я очень даже понимаю, о чем говорю.
Чтобы не казаться беспомощной, я заставляю себя встать на ноги. Я злюсь и на Алекса, хотя прекрасно понимаю, что он ни в чем не виноват, но злость во мне набирает силу и готова выплеснуться на кого угодно.
— Я больше не могу здесь оставаться, Алекс. После всего этого… не могу, и все. — Я с трудом сдерживаюсь, чтобы снова не сорваться на крик. — Они знали, Алекс. Они знали и не рассказали мне.
Алекс тоже встает на ноги. Медленно, как будто каждое движение причиняет ему боль.
— Ты не можешь знать это наверняка, — говорит он.
— Знаю, — упрямо твержу я, потому что уверена: это правда.
Я хорошо помню, как в полусне ночью увидела над собой ее бледное лицо, помню ее мелодичный тихий голос и грустную улыбку.
«Я люблю тебя. Помни об этом. Они не могут это отнять».
Она тоже знала, она знала, что за ней придут и заберут в это жуткое место. И уже через неделю я сидела в колючем черном платье перед закрытым пустым гробом, на коленях у меня лежала кучка апельсиновых корок, я старалась не плакать, а в это время все, кому я верила, возводили вокруг меня непробиваемую гладкую стену лжи. («Она заразилась»; «Вот что с людьми делает болезнь»; «Самоубийца».) Это не ее, а меня похоронили в тот день.