Кетч двое на двое; это Неподвижная любит больше всего. Я почти чувствую спиной, какая в ней происходит борьба.
– Сволочь! – гогочет Неподвижная. Затем, когда я слегка отодвигаюсь от телевизора, чтобы лучше видеть, обращается ко мне: – Ну? Чего ты ждешь? Иди садись.
– Куда? – осторожно спрашиваю я.
– Куда… сюда… ко мне на колени.
Пятясь, я преодолеваю разделяющее нас расстояние. Неподвижная не отрывает глаз от экрана, словно все это естественно, словно я уже сотни раз сидел у нее на коленях. В самый последний момент я останавливаюсь, у меня колотится сердце.
– Я… тебе будет больно.
– Да нет, осел! Я в любом случае ничего не почувствую, она же деревянная… костяная!
С бесконечными предосторожностями я усаживаюсь одной ягодицей на Оклахому, другой – на Канзас. Неподвижная тянется к буфету – дверца у нее под рукой, – достает бутылку, сахарницу, маленькую коробочку печенья и щедро наполняет своей любимой смесью два стакана.
– Держи… макаешь печенье, чтобы оно пропитывалось, а когда чувствуешь, что сейчас упадет в стакан, – хоп! – ты его глотаешь!
Взвыла фабричная сирена. Спустя некоторое время на улице завизжали тормоза, заскрипели шины. Сквозь открытое окно до нас долетел глухой удар.
Я никогда еще не пил спиртного. Вино было терпким, сахар тошнотворным; печенье, пропитанное этой смесью, исчезало у меня во рту кусочками сна. Внутри разливалось какое-то странное и приятное тепло. Но с другой стороны, я подвергался мучительной пытке: мертвое колено Неподвижной врезалось мне в ягодицы, а я не осмеливался пошевелиться, боясь разрушить очарование минуты. Чтобы забыть о боли, я сосредоточился на вкусе вина, представляя, как оно медленно распространяется внутри моего тела и мои органы один за другим окутываются этим приятным теплом. В мою плоть вонзили иглу и тем же ударом впрыснули мощное болеутоляющее.
– Да полезай на ринг, балбес!
Я вдыхаю духи Неподвижной, я с необычайной отчетливостью слышу малейшее урчание у нее в животе, но я не вижу ее лица. Между нами молчаливый уговор: мы ни разу не встречаемся взглядами. Сидеть слишком неудобно, я чуть-чуть наклоняюсь в сторону Канзаса, чтобы разгрузить мою левую ягодицу, и заглатываю половину печенины. Я вспотел, у меня немножко побаливает голова. Я вижу странные пятна света: желтые и красные, они прилетают с улицы и крутятся на потолке. Мечутся какие-то тени; я слышу разные голоса: один говорит медленно и мрачно, другой – пронзительно и поспешно, третий, металлический, звучит издалека, прерывисто пришепетывая, но я ни секунды не сомневаюсь, что все три возникли в моей голове.
Старуха аплодирует, и я следую ее примеру. Я испытываю потребность подвигаться, пошуметь. Я приветствую каждый бросок восторженным возгласом, а Неподвижная, почти в экстазе, выпивает свой стакан до последней капли и наполняет мой, невзирая на алиби печенья.
Я, в свою очередь, тоже допил, и мы смеемся до слез. Жандарм, стоящий перед нами, не знает, что делать. Ему ничего не остается, как развести руками и смотреть вместе с нами кетч, ожидая, когда утихнет наше веселье. Стоящая рядом с ним госпожа Консьянс, наша соседка, до крови кусает пальцы и повторяет, как заезженная пластинка:
– Ахбожемойбожемой, ахбожемойбожемой, ахбожемойбожемой…
Позже, много позже, когда тело уже лежало в задней комнате, а мы молча сидели за столом, накрытым госпожой Консьянс, моя мать наконец удостоилась надгробного слова:
– Улицу не перейти!
IV
О существовании моего дяди, которого мне так и не суждено было увидеть, я узнал на следующий день после смерти матери. Меня это не слишком удивило: я уже привык к тому, что члены этой семьи один за другим возникали из небытия, как зомби из какого-то тайного укрытия. Четырех телефонных звонков ему хватило для того, чтобы решить нашу судьбу. Бумажная фабрика сняла наш дом для своего охранника. Мать удостоилась чести быть первой, похороненной на новом кладбище Мимизана, – на пустыре, оставшемся между фабрикой и городской свалкой. Неподвижная была отправлена в дом престарелых в Даксе, а я – в церковный пансион в пригороде Бордо.
За семь лет мимо меня прошли сотни учеников и десятки преподавателей, но моя память почти не сохранила их лиц, и всякий раз, когда я мысленно возвращаюсь в то время, передо мной возникает одно только лицо господина Крука.
Первого числа каждого месяца я получал привет от дяди: деньги на карманные расходы – единственное ощутимое свидетельство исполнения им роли опекуна. И в ближайшую субботу я садился в автобус, направлявшийся к центру города.
Лавка господина Крука располагалась на улице Ранпар. Когда я впервые зашел в этот магазин, мне показалось, что я попал на какой-то заброшенный склад. Длинный коридор, загроможденный книжными полками, укрытыми от света витринами с дымчатыми стеклами; в глубине – витраж, сквозь грязные стекла которого пробивался тусклый свет. Там были в основном старые книги – не первоиздания и не нумерованные экземпляры, за которыми охотятся библиофилы, а весьма разношерстный набор сочинений, не имевших иной ценности, кроме своего содержания. Вышедшие из моды авторы; малоизвестные труды иных еще знаменитых, но оставленных своими издателями романистов; классики, которых все знают, но действительно читали только любопытные да горстка университетских интеллектуалов. На полках царил изрядный беспорядок; книги были в пыли, большинство – в плохом состоянии. Кое-какие модные романы, собранные на маленьком столике при входе в магазин, казалось, из солидарности мимикрировали под свое сомнительное окружение: их краски, хотя еще и свежие, уже поблекли, и чувствовалось, что их ретивые, динамичные молодые авторы, улыбавшиеся с обложек, несмотря на свои предельно «современные» позы, вскоре станут похожи на старых бородатых литературных монстров довоенных времен.
С первого взгляда я понял, что попал туда, куда нужно: мне было там намного приятнее, чем в больших