«Ужасный».
– Ну, крошки мои, познакомьтесь поближе!
Матильда посмотрела мне прямо в глаза, сделала шаг вперед и потом еще один, наступив при этом на останки забытого Бобо. Она протянула руку, взяла мою и с какой-то невероятной силой потянула меня к себе. Другой рукой я все еще цеплялся за мать, но эта девчушка притягивала меня так сильно, что на какой-то миг мне показалось: вот сейчас мать меня отпустит. И меня охватил такой ужас, что я впервые, с тех пор как вышел из пеленок, наделал в штаны. Матильда с безжалостным любопытством следила за тем, как расползается пятно влаги вокруг ширинки моих брюк и затем вниз по штанинам; наконец, явно посчитав мое мочеиспускание данью восхищения, она удовлетворенно выпятила губки и погладила меня маленькой ладошкой. Неожиданный, непостижимый контакт; никогда еще ко мне не прикасались таким образом, так легко и так определенно. Нахлынувшее вслед за тем приятное волнение заставило меня позабыть и мой страх, и мой позор. И я, в свою очередь, взглянул Матильде прямо в глаза; я смотрел на нее так, как не осмеливался смотреть никогда и ни на кого – даже на мадемуазель Корали, – и я наклонился к Матильде, чтобы поцеловать ее, но вмешалась благочестивая сестра:
– Мой Бог!.. Но это неприлично! Какой ужас! В его-то возрасте!
– Я… я не понимаю, – лепетала моя мать. – Уверяю вас, с ним никогда такого не бывало.
Матильда улыбнулась; я ничего не соображал, и ее улыбка просто отразилась на моем лице.
Я сидел напротив матери. Мимо окна бесконечной вереницей бежали сосны.
Я впервые ехал на поезде, впервые видел такой густой, такой нескончаемый лес. Я говорил себе, что этого не может быть, что это декорация, что какие-то невероятно расторопные бутафоры без конца перетаскивают вперед одни и те же сосны – всего какую-нибудь сотню, не больше, – искусно располагая их так, чтобы создать иллюзию бесконечности… Мать, во всяком случае, кажется, вполне верила в этот обман.
– Боже мой, как это красиво, как это успокаивает! Как я могла так долго жить вдали от этих лесов! Скоро мы будем дома…
– Дома?… – тупо переспросил я.
Мне трудно было представить, что в конце этих рельсов стоит знакомый дом на улице Сен-Сернен – с зарубками на дверном косяке, с внутренним двориком и тремя маленькими сырыми комнатками. Или я должен был думать, что этот поезд бежит по кругу, как уменьшенные электрические модели в витринах игрушечных магазинов? Но нет же, солнце стоит в окне вагона с самого нашего отъезда, никуда не уходит, значит, мы все время едем на запад.
– Я хочу сказать – у меня… у твоей бабушки.
Мне решительно не понравилось это «у меня», не говоря уже о какой-то бабушке, про которую я никогда ничего не слышал и которая сваливалась мне на голову в самый неподходящий момент. Я упрямо насупился и сказал, не глядя на мать:
– Мне больше нравится наш настоящий дом.
– Туда мы уже не можем вернуться. Его сняли другие люди.
Чтобы найти покупателя нашего торгового предприятия, ей не потребовалось и недели; оказалось, что достаточно перейти улицу и открыть дверь кафе «Разрядка». Один из партнеров моего отца был агентом по недвижимости, другой – нотариусом, а третий, у которого была сеть химчисток, как раз подыскивал место, чтобы открыть механизированную прачечную. Позднее я узнал, что вырученных от продажи денег едва хватило, чтобы расплатиться по счетам и оплатить перевозку вещей. На руках у нас наверняка не осталось и пяти тысяч франков, но то, что продажа осуществилась так быстро, словно по волшебству, породило у матери какую-то эйфорию, и этот безмятежный оптимизм так мало шел ей, что мне было за нее стыдно, примерно так, как если бы она, отказавшись от своих строгих костюмов и бежевого непромокаемого плаща, надела мини-юбку и соблазнительную блузку мадемуазель Корали.
– Ты чувствуешь, Франсуа? Это – море!
– Значит, это море воняет!
Это было правдой: смрадный запах серы и гнилой капусты уже проник в купе.
– Мы подъезжаем!
Я уже не вернусь к «Хорошим детям». И Матильда, и клоун Бобо будут на долгие годы похоронены в глубинах моей памяти. И все же именно там, в глубине той темной комнаты, я впервые встретился с двумя самыми главными персонажами повести моей жизни: с Диккенсом и с моей женой.
III
Прижавшись носом к стеклу, я разглядывал длинный фабричный хобот, выбрасывавший непрерывную струю опилок. Огни печей подсвечивали образованные этими выбросами крутые горы; по их склонам с трудом взбирался смешной гусеничный экскаватор, напоминавший жука, штурмующего огромную кучу навоза. Потревоженные ковшом, опилки медленными лавинами сползали налево и направо, и через несколько секунд гора превращалась в площадку. Но хобот продолжал плеваться, гора восстанавливалась, жук кашлял, упирался, буксовал и наконец снова шел на штурм. Время от времени фары машин вырезали из темноты контуры гигантских рулонов бракованной бумаги, которые стояли вдоль обочины, словно ожидая, когда какой-нибудь циклоп схватит один из них и оторвет клок, чтобы подтереть свой циклопический зад.
– Эй! Малыш! Зайди ко мне…
Взвывает сирена. Восемь часов. Теперь уже скоро придет мать. Летом я мог следить за тем, как она выходит из фабричной конторы, ждет, пока горит красный свет, и затем переходит улицу по направлению ко мне, за несколько секунд до того, как хлынет поток рабочих второй смены. Но сейчас зима, и уже темно. Бабушка зовет меня.
Это была красивая, свежая и кокетливая маленькая старушка, всегда безукоризненно одетая, с прекрасными серебряными волосами, собранными в узел на затылке. Иногда под вечер она засыпала в своем кресле у камина и улыбалась во сне. Затем, вздрогнув, просыпалась, хлопала глазами, слегка оправляла кружевной воротничок блузки, чтобы он выглядел безупречно, и звала меня; у нее был приятный, почти юный голос. Когда я подходил, она снова улыбалась. Ее безмятежно-ясное лицо медленно поворачивалось ко мне; она притягивала меня к себе. Кожа ее совсем не была шершавой, как бывает у стариков; я вдыхал запах ее духов «Утренняя серенада» – духов молодой девушки, она заказывала их по почте. Она проводила рукой по моим волосам и ухватывала меня за щеку. Иногда какой-нибудь зевака задерживался перед окном, чтобы полюбоваться этой картиной. И если бы он мог открыть окно, вот что бы он услышал: – Значит, я тебе противна, а? – Ее наманикюренные ногти впивались мне в щеку. – Ты только не подумай, что мне приятно спросонок увидеть твою крысиную мордочку… Это просто немножко, совсем чуть-чуть напоминает мне, что я еще существую, понимаешь?
Она снова ерошила мои волосы, вылавливая узелки, которые удаляла короткими шлепками.
– У добрых людей есть тысячи способов напоминать другим о себе: подарки, улыбки, гостинцы и сюси- муси-пуси. А я не добрая, у меня нет выбора, мне надо кому-нибудь надоедать. И никого, кроме тебя, у меня под рукой нет…
В каком-то смысле справедливо было и обратное: у меня тоже никого больше под рукой не было. Ни друзей, ни даже приятелей. Мать приходила поздно, к тому же она со мной почти не разговаривала: я будил в ней оскорбительные воспоминания.
Когда я понял, что приставания бабушки – это лишь некий ритуал, не предполагающий ничего неожиданного, я перестал их бояться и уже ждал их, как другие дети ждут улыбок, ласк или конфет.
«Неподвижная» – так я назвал ее с самого начала: она была калекой. Ее левая нога, твердая, как деревяшка, и сине-красная из-за плохой циркуляции крови, должна была все время находиться в горизонтальном положении, для чего была предусмотрена специальная табуретка. Я практически никогда не видел их порознь: бабушкину ногу без табуретки и табуретку без бабушкиной ноги. Когда я шел спать, Неподвижная еще оставалась в своем кресле, а когда я просыпался, она уже снова сидела там – точно в том же положении; она была словно какая-то холодная звезда, словно неподвижное солнце, которое никогда не садится и никогда не встает.
Правда, однажды вечером я подсмотрел, спрятавшись за дверью, как моя мать ведет ее к кровати. Неподвижная передвигалась крохотными шажками, опираясь левой рукой на палку, а правой – на дочь. Звук