Египет, и в каком-то порту, ввязавшись в драку, погиб. Не знаю, было ли это правдой, а только иногда даже то, что не выглядит правдой, сжимает грудь волнением (или состраданием) сильнее, чем любая правда.
Даже после того, как люто возненавидев членов общества, в которое попал по рекомендации Ёсио Китада, я готов был всех их поубивать, к самому Ёсио Китада я никакой ненависти не питал. Думаю, потому, что он действительно отправился на поля сражений в Африку.
Среди нашего поколения так редко кто не на словах, а на деле пускается в неведомые опасности. А вот поколение моего старшего брата, все как один, отправилось на неведомые поля сражений. Ёсио Китада тоже отправился. Одним этим он завоевал право презреть любую критику, исходившую от человека, подобного мне, который никуда не отправился.
Впрочем, прошло много времени, прежде чем я узнал о смерти Ёсио Китада. Я уже многое пережил и стал другим человеком. Но стоило мне вспомнить этого несчастного пылкого юношу, которому так и не удалось повоевать, укрывшись в глинобитной крепости, как я чувствовал себя по уши в грязи. Я перестал спать. После бессонной ночи я, задремав под утро, пробуждался с криком. Что мне снилось, я не мог вспомнить, и лишь острая, мрачная и злая тоска выливалась из мира сна в мир действительности. Потом я с болью вспоминал тоску, охватившую меня в ту минуту, когда мы с Каном попали в ловушку в Сугиока, и весь мир для меня, как хрупкое стекло, разлетелся на мелкие кусочки, вспоминал, с особой остротой чувствуя, что эта тоска не зарубцевалась…
Икуко Савада вся тряслась от страха.
— Я ходил в эту больницу. Вообще-то там, оказывается, делают пластические операции. Причем, только бедным, — начал я с опаской. «Если напугать еще больше эту уже дрожащую от страха девушку, она первой даст задний ход. Я должен все обратить в шутку».
Икуко Савада, точно кошка нежась в лучах зимнего послеполуденного солнца, — мы сидели за столиком у окна кафе — покусывала кончики пальцев и слушала меня. Казалось, она слушала со спокойным равнодушием, будто ничего не боялась и ничто ее не интересовало. Меня настораживало одно, я не мог видеть ее глаз. Она прятала глаза. Но зато это облегчало мне разговор.
— Бедным, понимаешь? Официантки, например, делают себе операцию, чтобы на десять градусов изменить линию носа. Так что все сойдет незаметно, тебе сделают то, что нужно.
Икуко Савада издала горлом какой-то хриплый звук.
— Я сам договорюсь с врачом. Ты пройдешь в операционную, минуя приемную, ясно? Ну, а потом в палате на втором этаже будешь вести себя как все, посмотришь, кстати, на пылких девушек, у которых порезаны щеки или отхвачен подбородок.
— Да?
— Самое главное — миновать приемную. Приемная в косметической клинике больше всего похожа на ад. Это самое мрачное помещение в больнице. В страхе и унынии по темным углам там сидят молодые люди, испытывая, видимо, то же, что испытывают в зоопарке шимпанзе в холодный день. Я никак не мог разобрать по их лицам: до операции они или после? Какой-то парень завел со мной разговор якобы о своем товарище, тот, мол, что-то натворил и хочет изменить лицо, но сомневается, не будет ли аморальным поступком сделать себе пластическую операцию — не значит ли это поставить под сомнение все: и то, что живешь на свете, именно ты, и то, что сам мир продолжает существовать. Как ты думаешь, что я ответил?
— Ты все время молчал. Ни с кем ты не разговаривал.
— Да, пожалуй, — сказал я разочарованно.
— Сколько будет стоить операция и пребывание в больнице?
— Врач сказал, пять тысяч иен.
Икуко Савада замерла как громом пораженная. Ее потрясла мизерность суммы. Я покраснел и промолчал, боясь, что от стыда голос у меня сорвется.
— Невозможно. Невозможно. О-о-о!
Я смотрел, распаляя себя гневом, неожиданно пришедшим на смену стыду, как Икуко Савада, побледнев, задрожала, мечтая лишь об одном — на месте провалиться. «Невозможно. Невозможно. О-о-о!» Ах, невозможно? Больница полна девушек, готовых на любые страдания ради того, чтобы на два сантиметра удлинить уродливый нос, как мужественно противостоят они несправедливости природы. А ей только потому, что с нее берут не двести тысяч иен, а всего пять, — невозможно. «Невозможно. О-о-о!» Это, как заклинание, переполнило меня ненавистью, но я прекрасно знал, что по-настоящему меня разозлило, по- настоящему привело в смятение совсем не ее бледное лицо. Если говорить честно, я отчаянно стыдился другого: для меня целое состояние то, что для Икуко Савада — жалкая мелочь. Эта ее жалость к себе, потрясенной нищенской суммой, была как ушат холодной воды на весь мой самодовольный героизм спасителя.
— Дай подумать. Дай хоть немножечко подумать, — сказала, точно издала вопль, испуганно- нерешительная, раздавленная Икуко Савада.
Меня потряс ее голос. Я почувствовал себя садистом, бессердечным извергом. И мне захотелось встать и бежать от своей жертвы, от Икуко Савада, куда-нибудь далеко, хоть на Мадагаскар. «И я еще смею обвинять девушку в заносчивости. Я изверг, по сравнению со мной члены троцкистского Общества сражающейся Японии покажутся воплощением человечности!» — подумал я. По рекомендации Ёсио Китада я попал однажды на собрание этого общества. И мне там очень понравилось.
— Думай, пожалуйста. Дело твое, — сказал я, стараясь придать своему голосу металлические нотки.
— О-о-о, о-о-о, — без конца жалобно повторяла девушка, охваченная паническим страхом.
Потом она вся напряглась от подступившей к горлу тошноты. Я знал, так бывает у беременных. Она вынула носовой платок, бессильно прижала его к бледному, исхудавшему лицу, буквально вопившему о ее несчастье, и платок затрепетал мягкими розоватыми складками. Зажав рот, Икуко вскочила, опрокинув стул, и убежала в туалетную комнату.
Студенты зло уставились на меня. Я был одинок, сидел в свете послеполуденного зимнего солнца и смотрел в окно. А перед глазами стояла нищая комната в чужом доме напротив приемной в больнице, окно в окно. Наверно, Икуко Савада, увидев их жизнь, бросилась бы прочь, как от привидения. Ведь она с самого рождения жила обособленно, и ей никогда но приходилось ощущать рядом с собой чью-то чужую жизнь. А там, в больнице, опозоренная, потрясенная мыслями о жестоком испытании, обрушившемся на нее, из палаты, в которой она будет лежать под чужим именем, она увидит эту жизнь. Именно это, наверно, и есть настоящее одиночество…
Я слышал, как ее рвало. И в глазах студентов за соседним столиком исчезла враждебность, и водоворотом закрутилось любопытство. Ничего они не понимают. В головах у них розовая туманность. И как это ни смешно, думая о Икуко Савада, я стал оплакивать самого себя.
«В том, что я обошелся с ней жестоко, чуть не довел до помешательства, не моя вина, ее. Именно я понес ущерб. Икуко Савада плюнула мне в душу, а признание отчаявшегося лже-Джери Луиса до сих пор комом стоит в моем горле. О-о, где ты, моя золотая женщина? Как я хочу, чтобы женщина с могучим телом, но преисполненная нежности и ласки, чтобы моя золотая женщина прижала меня к сердцу — тогда бы никто не мог ранить меня! И мне нечего заботиться об этой слабой, распущенной девчонке. Даже Общество сражающейся Японии безоговорочно приняло меня в свои ряды, и я нужен ему гораздо больше, чем этой девчонке».
Но когда после долгого отсутствия Икуко Савада наконец вернулась с удивительно решительной и в то же время душераздирающе жалкой улыбкой, всем своим видом показывая, что это лишь короткая передышка в борьбе с тяжестью и стыдом, — я почувствовал, что люблю ее. Я молчал, и Икуко Савада, жалко дрожа, как мокрый новорожденный котенок, отчаянно одинокая, сказала:
— Ладно. Я согласна на эту твою косметическую клинику. Может, мне и вправду будет легче от сознания того, что в соседней палате бедные девушки идут на любые страдания, лишь бы немного увеличить глаза. А когда я проснусь после наркоза, я заставлю себя думать только о том, что у меня внутри нет никакого зародыша.