не очень касается, задал мне вопрос, в моем ответе прозвучал голос правды.
— Эта комиссия созвана не столько для того, чтобы установить истину, сколько для прощупывания возможностей Савада — этой темной лошадки консервативной партии. Вас это не возмущает?
— Нет, не возмущает.
— Руками людей, которые вам бесконечно далеки, вы с помощью таких политических махинаций пытаетесь самоутвердиться. Вам это не страшно?
— Нет, не страшно. Мне бы только добиться, чтобы все увидели мою ненависть к ним — одно это меня вполне удовлетворит. Насколько огромным окажется дерево, взращенное на корнях моей ненависти, я пока не знаю. Это интересует прежде всего Савада. Я думаю, вы, журналисты, поможете ему. Мне нечего бояться.
— У вас все качества, необходимые политику. Теперь понятно, чем вы заинтересовали Тоёхико Савада. Под качествами, необходимыми политику, я подразумеваю доведенную до предела способность и решимость быть беспринципным.
— Этим качеством обладают, видимо, и журналисты.
— Кстати, если Тоёхико Савада будет смеяться последним, будьте начеку, чтобы и вам посмеяться вместе с ним. В начале года от Тоёхико Савада отступились и его партийные боссы, и представители финансовых кругов. Ходили слухи, что ему не собрать средств на проведение следующей предвыборной кампании. Теперь другое дело, кое-кто подумывает даже выставить его кандидатуру на выборах губернатора Токио. Такие выходят сухими из воды, хотя его дважды обвиняли в коррупции. Но только ведите с ним дела по принципу: вы — ему, он — вам. Иначе как бы он без вас не посмеялся… Разумеется, я говорю не о женитьбе на этой распущенной девчонке — дочери Савада. Послушайте, а может, вы играете роль щедрого Фауста, продающего душу Мефистофелю? Ха-ха-ха.
— Точно, абсолютно точно. Ха-ха-ха.
Пытаясь приспособиться к новой для меня действительности, я в разгар весны уныло проводил целые дни в Комиссии по вопросам образования, превратившейся для меня в центр вселенной. Это действительно были унылые дни. Я давал показания, и меня больше не охватывало напряжение, от которого темнеет в глазах, как это случилось на моей первой пресс-конференции. Ведь в тот день я впервые предстал перед японцами как человек, занимающийся политикой, впервые в жизни раскрыл перед толпой чужих людей свое нутро. А теперь я привык и даже испытывал удовлетворение.
Может быть, это покажется комичным, но по-настоящему меня пугало в ту унылую весну лишь одно — я терял форму. Я стал заплывать жиром, раздобрел и округлился, глаза затуманились, их точно затянуло пеленой. По нескольку раз в день я принимал ванну, но, когда смотрел на себя в зеркало, видел в нем грязного, точно пропыленного человека… В отношениях с дочерью политика я оказался импотентом. В те дни во мне жил не столько политик, сколько сексуальный маньяк. Сидя перед членами Комиссии, я ловил себя на том, что поглощен мечтой о садистском насилии. «Бей! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Ты должен это сделать».
Я получил письмо от Кан Мён Чхи. «За портрет спасибо», — писал он. Эти горячие строчки на миг залили мою грудь пламенем стыда. Я понял, что не смогу ответить Кан Мён Чхи. Человек, позировавший перед телевизионной камерой, пожимавший руку гордому одержанной победой Тоёхико Савада, сам уничтожен, отвергнут, предан. И, когда я увидел, точно со стороны, себя, поглощенного вожделением, себя, уносившегося в мечтах к дочери политика, чтобы как-то перенести невообразимую скуку, царившую в Комиссии, меня охватила глубокая тревога.
Но ведь я должен был отомстить им, облить их ненавистью. Я не имел права бросить все посреди дороги. Вот несколько строк из пестревшего ошибками письма матери: «Зачем тебе понадобилось воевать со своими товарищами, с которыми учишься? Они, конечно, поступили плохо. Так пусть этим занимается депутат парламента. Тебе-то зачем в это лезть? Не рой другому яму — сам в нее свалишься». Это письмо взбесило меня, от злости я точно окаменел. Оно воспламенило меня. Боясь, что это убогое письмо прочтет кто-нибудь в доме Тоёхико Савада, я разорвал его на мелкие клочки.
Но было и еще нечто, превратившее всего меня в средоточие ненависти. Это было письмо с множеством подписей. Студенты требовали, чтобы я не позволял больше политику использовать себя, перестал плясать под его дудку и вернулся в университет. В одной из газет была помещена карикатура. Я был изображен и виде обезьяны. Карикатурист попытался компенсировать сарказмом слабость рисунка. На рисунке я — марионетка, а в кусок материи, пелериной свисающий с моей обезьяньей фигуры, вцепились, ссорясь, Тоёхико Савада и министр просвещения…
На третий день работы комиссии студенты устроили демонстрацию. Они несли транспаранты, осуждающие происки, мои и политика. Я специально поднялся в контору Тоёхико Савада на седьмом этаже отеля. Стоял ясный, солнечный день, какие бывают в разгар лета. Я широко распахнул окно, свесился вниз и смотрел на толпу студентов, среди которых был и Митихико Фукасэ.
«Мы — сила!» — кричал он им, наверно. Так подумал я и насмешливо улыбнулся.
— Чужаки чертовы! — бормотал я. — Чужаки чертовы!
Я с гордостью подумал, что совершенно чужой этой отвратительной толпе. Если б я и сейчас еще принадлежал этой толпе и позволил бы этому месиву топтать мое сердце, я чувствовал бы себя участником отвратительной оргии, прилепившей меня к себе густым тягучим сиропом, и сверло ненависти к себе, наверно, глубоко проникло бы в меня.
Я принес из кухни выжатый, сморщенный лимон и с силой швырнул его в толпу. Гордый своим героизмом, я подумал: «Я хотел включиться в политику, связав себя с другими. Но в сегодняшней Японии политики, принадлежащие к меньшинству, должны говорить о себе как о людях, не смешивающихся с остальными. Политиком называют человека, который плывет в одиночестве рядом с кораблем, до отказа набитом людьми. В море, кишащем акулами! Обращаясь к толпе, я провозгласил свою веру. Я человек другого сорта. Если они заметят меня в окне многоэтажного современного отеля, то наводнением муравьев устремятся вверх и загрызут меня. Меня, вставшего на пути толпы!» Но студентов было не так много, чтобы называть их толпой…
Я, естественно, не мог не сознавать, что подобное искусственное взвинчивание себя было, по существу, бессмысленным. В моем сердце разрасталась тревога, зыбкая, как песок. И временами мне казалось, что я, как острый камень, погружаюсь в этот песок. Моя тревога была также связана с угрозами Митихико Фукасэ.
На следующий день после встречи с Кан Мён Чхи я поклялся себе решиться дать показания парламентской Комиссии по вопросам образования.
Я стану бесстыдным настолько, чтобы дать необходимые показания и о том позоре, который случился со мной.
В телефонном разговоре с Митихико Фукасэ я сказал, что никакой стыд не заставит меня молчать. И теперь еще эта решимость не покинула моего сердца.
Но стоило мне подумать о той минуте, когда придется на глазах всех японцев терпеть показания, которые будет давать Комиссии тот подонок, как меня охватывал жгучий стыд и бешеная злоба, они выводили меня из равновесия.
Тактика Тоёхико Савада в первую половину недели работы Комиссии сводилась к тому, чтобы проблему пережитого мной личного позора превратить в проблему более широкую, более общую; оторвав от плоти отдельной личности, превратить проблему в абстрактную; оторвав от ненависти и злобы отдельной личности, от пережитого отдельной личностью, превратить в общественную. Только это и расковало мою грудь от сжимавших ее тисков напряжения.
Я даже не пытался установить связь с подонком, виновным в моем позоре, сознательно отгоняя воспоминания о пережитом. Когда же позор подавлял меня настолько, что избавиться от него становилось невозможно, я пытался отогнать страх, убеждая себя: «Если его и в самом деле разыщут, это будет моим окончательным избавлением от позора!» Мне представлялось, что он, виновник моего позора, — моя постоянная тревога, моя смерть. И я сам не мог дать себе отчет, действительно ли даже смерть избавит меня от позора.
Я думал, грустно идя по коридору, где чуть ли не осязаемо существовали тупость и непорядочность, по коридору, по которому шествуют политики, по коридору, воскрешающему в памяти камеру пыток в духе