И кончаются они строфой:
Есенин слушал очень внимательно. Он нервничал, дергался. Потом оперся подбородком на руки и уставился на меня пристально.
И вдруг закричал, когда я кончил читать.
– А, вот как Сокол пишет. Значит, ему больно, если он так пишет. А ведь вам никому не больно. Вам никогда не бывает больно. Вы не умеете, вы боитесь чувствовать боль.
И долго еще говорил Есенин о том, что стихи имеет право писать только тот, кому больно, кто умеет чувствовать боль, о том, что истинным поэтом человек становится только в те минуты, когда ему больно.
Есенин опять начал читать стихи сам и читал долго – все остальное до ухода время, с небольшими перерывами. Читал он последние стихи, читал самые ранние, всем хорошо знакомые.
Подбор прочитанных стихов был жуткий: смерть, тоска, боль.
Только об этом и читал.
Как-то тяжело под конец стало.
Передавалось есенинское настроение и мне, и, кажется, С. А. Полякову.
Как-то давил постоянный возврат разговора к могиле Ширяевца, «где все мы лежать будем».
Но предчувствия того, что случилось через пять дней после этой ночи, ни у кого из нас не было.
К. А. Свирский уверяет, что будто Есенин, после того как я прочитал свои стихи, говорил что-то о петле, о повешении, – но ни я, ни С. А. Поляков этого не слыхали, – может быть, мы разговаривали в это время между собой.
Но во всяком случае, если что-нибудь и было высказано Есениным Свирскому в той именно форме, как Свирскому теперь припоминается, если это и говорил Есенин о себе, а не просто только о моих стихах, – характерно, что и К. А. Свирский настолько не придал этому никакого значения, что рассказал о разговоре только уже после смерти Есенина.
Разошлись поздно.
Есенин не хотел отпустить меня, настоял, чтобы я поехал вместе с ним и зашел к нему. (Мы оба жили по улице Кропоткина, почти в соседних переулках.)
– Поговорить хочется. О прошлом… о будущем.
Дорогой, пока тащила нас неподвижная извозчичья кляча, говорил почти только один Есенин.
Упрекал меня за то, что до сих пор я не собрался написать обещанную ему уже давно – еще весной 1924 года, когда он собирался редактировать журнал в Ленинграде, статью о нем и о Блоке, как о первых русских национальных поэтах.
Взял с меня слово, что я сделаю это теперь и вышлю ему в Ленинград.
В те годы – в 1923 и 1924 – мы много говорили с ним на эту тему – о национальности и национализме в русской поэзии, и его интересовали мои утверждения, что Россия до Блока еще не имела национальной поэзии, что наши великие поэты были не национальны, а националистичны, что впервые только у Блока и у него чисто национальное приятие России, – со всем, что в ней прекрасного и что в ней жуткого, – приятие, как любовь к матери, независимо от того, какая бы она ни была.
И он соглашался что, напр., у Тютчева совсем не то в стихе:
Что у Тютчева это – только национализм, выискивание того, что хочется найти, прославление, а не приятие, что это – «гром победы раздавайся», что это – не любовь беззаветная, а любование.
Тогда о России говорили мы много, и он мне писал на своих книгах:
Говорили и о будущем, когда ехали к нему.
Сергей строил такие планы:
– Вот летом бы в поездку поехать, в большую поездку: по Волге до Каспийского моря, морем до Баку, потом по Кавказу и Черным морем до Крыма, по Крыму, а осенью вернуться в Ленинград через Одессу, Харьков, Киев и т. д. Я буду стихи читать, а ты обо мне доклад. Только вот предпринимателя, конечно, нужно найти. Сами-то мы ведь ничего не сможем организовать. Не сумеем. Ни черта у нас не выйдет.
При этом он оживился, повеселел, стал припоминать смешное – как однажды нас с ним (перед тем, как он тоже как-то ехал в Ленинград читать стихи) ночью пригласили в милицию за то, что он не в меру шумел на улице, а потом сейчас же попросили удалиться из милиции, узнав его фамилию:
– Есенин? Проводите их. Ну их к черту! Он и здесь дебош учинит, а потом возись со всякими расследованиями, да еще свидетелями выступать придется.
Когда приехали на улицу Кропоткина, я хотел попрощаться.
Я не хотел заходить к Есенину, ссылался на то, что поздно, что жену его неудобно беспокоить, говорил, что зайду завтра проводить его.
Он уговаривал как-то тревожно, испуганно как будто.
– Жена ни при чем. Она отдельно. Вообще мы с ней теперь совсем отдельно.
Что-то говорил о разводе.
Тянул насильно.
Обещал свои последние книги, которых – после «Москвы Кабацкой» (с его приписками, добавлениями и исправлениями) – у меня не было.
Но тут же добавил:
– Если найдутся. У меня ведь книг никогда нет. Даже своих.
Когда мы сидели у него, разговор как-то не клеился, перебрасывался с одного на другое. Иногда подолгу молчали.
Оживился он только раз, и совершенно неожиданно.
Сидел долго задумавшись, и вдруг как будто продолжая вслух какую-то свою мысль:
– А с гармонистами мы с тобой, Сокол, еще погуляем. Вот ты в Ленинград приедешь, или я скоро в Москву загляну.
Я не сразу понял в чем дело, о каких гармонистах идет речь.
– Ты о моих стихах говоришь?
– Да… и о твоих стихах… И еще, помнишь, как свадьбу мы мою собирались летом справлять с гармошками. Тогда хорошо, что не вышло. Ни к чему бы это было… А вот теперь хорошо будет. Ты приезжай ко мне в Ленинград.
Действительно Сергей свою свадьбу с С. А. Толстой собирался так праздновать. Они даже ездили с художником В. В. Денисовым снимать для вечеринки мастерскую С. Т. Коненкова на Красной Пресне, и Денисов подыскивал гармонистов.
Почему-то это не состоялось. Почему – не знаю. Я уехал на дачу, и с Денисовым об этом после не приходилось говорить.
Уходить я пытался несколько раз, но каждый раз Сергей вскакивал, не пускал, тревожился.
– Не уходи. Если устал, то спи. Ложись вот на диван и спи. А утром позавтракаем, выпьем хорошенько.