не мои, бычки колхозные. Все одно их сдавать на мясокомбинат… Да ты не беспокойся. Все по закону. Вот и наряды, печать и все такое…
Из кармана вынул слабо шелестевшие бумаги, положил на стол. Босиком, неслышно подошел к люльке, подвешенной к потолку: в люльке спал маленький Игнатка. Постоял, покачал — и люлька скрипела, выговаривала: «…бычки не твои и не мои… вот и наряд, вот и наряд…» В подштанниках, голый до пояса, задержался возле кровати старшего сынишки, Антона. Прикрыл одеяльцем детские плечи, тяжело вздохнул и потушил лампу. Лег в постель, приголубил жену. Жесткими, пахнущими табаком губами щекотал мочку ее уха, шептал:
— Мудро люди говорят: муж и жена — одна сатана, и секретов промеж нас быть не должно… И раз ты тревожишься, то я зараз тебя успокою. Только то, что я поведаю, — тайна, и ты ни-ни… Поняла?
Евдокия кивала, говоря этим, что все понимает. Испуганно жалась к мужу, своим телом ощущая его тело — горячее и упругое.
— Суть, Дуся, в том, что на продаже бычков получу выгоду… Лично я получу ту выгоду… Понимаешь? Хватит, погуляли в нужде! И дед мой, и батя жили бедно. Сама ты из богатой семьи и знаешь, что бедность — это несчастье. Было время, богатели, наживались такие хваты, как твой покойный папаша, кто ненавидел нашу жизнь и сгинул с той ненавистью в груди…
— Моего батю не трогай… Нехай лежит в земле…
— Ну, к слову пришлось… Первое, Дуся, что мы сделаем, — это развалим к чертям собачьим хатенку и на ее месте поставим настоящий дом, и подальше от берега. — Иван мечтательно смотрел в потолок, прислушивался к чуть слышному посапыванию детей. — У нас сыновья подрастают, да и председателю колхоза ютиться в такой конуре даже совестно…
— Как же так, Ваня, совестно? Разве хата у нас краденая? — Евдокия приподнялась и посмотрела на мужа с таким страхом в глазах, будто увидела не своего Ивана, а незнакомого мужчину. — Говоришь, жить в своей хате совестно? А грех брать на душу не совестно?
— Глупость придумала! Мы не богомольные… Да и какой же тут грех? Говорю, что все по документам….
— А честность, Ваня? На нее-то где взять документы? Не делай этого… Прошу, Ваня… Детишек пожалей. Ить им жить средь людей…
Судорожно отворачивая голову, она залилась слезами, тихими и горькими. Лежать было невмоготу, и она, шмыгая носом, слезла с кровати, В белой сорочке она плакала, и все смотрела, и смотрела на Ивана, и плакала, может быть, потому, что не могла понять, как же на ее постели очутился этот чужой мужчина.
— Да ты что, Евдокия? Или умом тронулась, или сдурела? — Пугал ее плач, чуть видимые в темноте ее глаза. — От своего счастья отказываешься? Таких ненормальных я еще не видал…
— Разве это счастье? — Она опустилась на колени, припала к кровати, всхлипывая. — Мы и сами разбогатеем… трудом, своим трудом, Ваня… Зачем нам чужое?
— Замолчи, дура! — Откинув одеяло, Иван соскочил с кровати. — Кто ты такая, что меня берешься поучать? Какая совестливая! Даже смешно! Случаем, не Семен ли Маслюков, учи-телишка паршивый, набил тебе в голову ту совесть?
— Семен тут ни при чем…
— А кто при чем? Кто? — . Я… Сама…
Она хотела крикнуть, а голос был тихий, слабый. Покачиваясь, как больная, подошла к столу, скомкала в кулаке бумаги.: — Положь! Слышишь, что говорю. Положь документы на место!
— Не положу…
— Кому сказал? Положь документы!
Иван не спеша пошел к столу. Евдокия побежала к выходу, потянулась руками к дверям и не успела их отворить. Ее настиг кулак, и она упала ничком к порогу… Когда очнулась, Ивана в хате не было. Возле нее, хныча, сидел перепуганный Антоша… В ту ночь их жизнь, точно наотмашь топором, была разрублена надвое до самого основания, и уже нельзя было ее ни сложить, ни склеить…
Обнимала Евдокия детей, плакала, горевала. Взглянула в зеркальце и отшатнулась. Щека в ссадине, левый глаз припух. Товаркам на ферме сказала, что ходила вечером по воду на Кубань, упала и поранила лицо, и ей поверили. Никому не сказала, что Иван третью ночь не ночевал дома, и где пропадал, она не знала. Хотела пойти в район, пожаловаться. Но к кому пойти и кто станет выслушивать ее горькую правду? Да и район от Прискорбного далеко — за день туда не доберешься. А тут еще малые дети, как с ними, на кого оставить. И работу на ферме не бросишь.
На шестую ночь заявился Иван. Хмельной и злой. Думала, будет бить. Нет, бить не стал, сказал, отведя глаза, что пришел мириться. Горько было Евдокии говорить с ним, а еще горше ложиться в кровать и делать вид, что ничего между ними не произошло. Сцепивши зубы, душила в себе слезы, ради детей хотелось ей, чтобы зажила рана и соединилась разрубленная жизнь. Пусть будет подклеенная, подштопанная, думала она, а все-таки жизнь своя. Но ничего хорошего из ее желаний не получилось. Только себе причинила горе — затяжелела третьим ребенком.
Как-то ранним осенним утром по улице прошли бычки. Двигались лениво, видно, не хотелось им покидать хутор. Их подгоняли, торопили гуртоправы, ехавшие на поджарых, захлюстанных лошадях. Бычок с белой стежкой на лбу почему-то остановился возле Голубковой хаты, посмотрел в окно скучными лиловыми глазами, крутнул головой и побрел за стадом.
Весной прискорбненский колхоз присоединили к станичному, а Ивана перевели на работу в район. Что он там делал и какая у него была должность, Евдокия не знала и не узнавала. На что она ей, та должность, если Иван все реже и реже появлялся в Прискорбном. Попутный ветер приносил в хутор людские балачки, будто Иван жил с какой-то вдовушкой, не то с учительницей, не то с фельдшерицей. Ну и пусть живет, если та жизнь ему слаще, думала Евдокия, а сердце ныло, болело… Как-то явился Иван на тачанке, узнав, что Евдокия родила дочку. Хмурый, нелюдимый, постоял возле люльки, без улыбки, без радости посмотрел на сонное личико младенца, спросил: — Какое дала имя?
— Ольгой нарекла…
Прикусил губу, молчал. Не приблизился к сыновьям. Антоша и Игнатка с опаской поглядели на отца и подойти к нему не решились. Потупя глаза, Иван оставил на столе деньги и уехал… Последний раз Евдокия видела Ивана возле той арки, что еще стоит, побитая дождями, со смытой краской, возле фермы. Он приехал из Краснодара вместе с уполномоченным крайисполкома. В ту пору Иван, как говорили в хуторе, был каким-то важным лицом. Иван не подходил к Евдокии Ильиничне, держался в стороне. Вместе с другими доярками, получавшими награды, Евдокия Ильинична находилась на трибуне, и Иван ни разу не посмотрел на жену. Представитель крайисполкома приколол Евдокии Ильиничне на грудь орден Ленина и золотую звездочку героини труда. Загремела музыка, солнце заиграло в медных трубах. На какой-то миг глаза Евдокии и Ивана встретились, чтобы немым взглядом сказать: ну вот и все, и стали мы чужие, и пришел конец всему, что было…
Глава 4
Думы, думы, отчего вы так пугливы и так коротки? Почему вы, как всполохи ранних зарниц, не успели еще озарить небо, а уже отсветили и погасли? И снова не мечты, не воспоминания, а самая обыденная жизнь встала перед глазами. Евдокия Ильинична смахнула, набежавшую слезу и опять пристально посмотрела на Ивана. Он все так же сутулился на лавке, все так же сосал цигарку и о чем-то думал. О чем? Кто его знает! Может, о том же, о чем и она думала? Может, и ему, как ей, было больно и горько, и, может быть, сидя в своей хате, он впервые пожалел о том, что случилось в те далекие годы, пожалел и раскаялся?
— Что так смотришь на меня, Дуся?
— Гляжу и не верю глазам своим… Ой, как же ты, Кузьмич, переменился…
— Нашла чему удивляться! — Скупая улыбка тронула сухие губы — С годами все меняются… И ты тоже. Разве такая была, Дуся? Все стареем, годы идут…
— Я, Кузьмич, не про старость… Какой-то ты прибитый…