же сразу не понял, что ты Бирюкова сменщик. Все в порядке, иди работай». – «Спасибо», – неуклюже сказал Николай. Вчерашний день представлялся ему каким-то кошмарным сном, как будто его – к счастью – не было; он боялся, что при виде щита, дежурки, распределительного зала вчерашний кошмар оживет, но этого странно не произошло: кошмар так и остался всего лишь как будто ночным кошмаром – так приснившаяся в тягостном сне обстановка комнаты не вызывает при пробуждении страха… Несколько рабочих из цеха, встретив его, пожали ему руку – как будто даже сочувственно поглядывая на него, – и это доставило ему смутное удовлетворение: детина метр восемьдесят пять и шесть пудов весом и так расстроился, – думают, наверное, они… а расстроился он не так потому, уточнял он себя, что ему показалась его вина, как потому, что ему вообще было жаль Бирюкова, жаль его девочку и жену – и это была чистая правда… В десять ему позвонил Немцов.

– Николай, зайди к Елисееву. Там для комиссии нужны твои… короче, напишешь что-то вроде объяснительной. О Бирюкове. Тебе скажут там, как писать.

На него сразу – как шквал предгрозового ветра – обрушился страх. О чем говорить, что писать?! В один миг он забыл все то, о чем вчера говорил со Светкой, – как будто засветился кадр фотопленки, – что было, казалось, слово в слово затвержено и аккуратно (как парашют – от укладки зависит жизнь) уложено в его голове… Осталось только одно: он перебросил рубильник и пошел домой (медленно, ласково падал снег…) – и Бирюкова убило… Дело было не в том, что он боялся наказания – сейчас он об этом как-то не думал, – а в том, что возвращалось невыносимое ощущение – своей неискупимой вины… вся скрупулезно набранная вчера цепочка событий, в которой спасительно не было места этой вине, – вся рассыпалась в прах, едва позвонил Немцов. К счастью, до заводоуправления, где размещался отдел техники безопасности, идти было – по скользкой дороге – не менее четверти часа; воздух был прохвачен не злым, но уже крепким морозцем, – пока он дошел, голова его прояснилась, он все вспомнил и успокоился. Да – выключил ток, в конце смены включил, расписался в журнале, ушел… Все ясно.

Елисеев, нагловатый парень лет тридцати – светлый чуб энергическим козырьком, бритый до лоска подбородок лопатой, серые с патиновой прозеленью глаза (пришел по протекции из райкома, за производственным стажем, и скоро уже должен был возвращаться в райком), – положил перед ним чистый лист бумаги и сухо – каким-то казенным, безжизненным, плохо понимаемым и ни одним словом не запоминающимся языком – предложил Николаю написать все, что ему известно о последнем дне Бирюкова… Сказано все это было таким ровным, спокойным – нет, просто бесчувственным – тоном, как будто речь шла… Николай подумал – о сгоревшем станке, – и то бы Борисов из цеха нервничал больше. Он сразу почувствовал к Елисееву острую неприязнь – еще и потому, что толком не понял, чего от него хотят… угрюмо спросил: «Как это – последний день? я его видел-то десять минут…» Елисеев поднял на него светлые, жесткие и в то же время как будто снисходительные глаза (и тут у Николая в душе шевельнулся холодок непонятного страха: Елисеева он не боялся – он вообще редко боялся конкретных людей, – но он почувствовал в нем какое-то бессердечное, малочеловеческое, недоступное его, Николая, пониманию и потому, казалось, непобедимое – зло; и ощущение этого единичного зла как будто напомнило ему о существовании зла вообще – не того повседневного, мелкого, которое было в придирках Немцова или непотребных выходках Петьки, гоняющего спьяну жену, – а того огромного, загадочного, в обыденной жизни и большинством даже не замечаемого, ни с кем из отдельных людей или известной группой людей как будто не связанного, которое, для какой-то своей, непонятной пользы (или даже вовсе без пользы? по инерции разогнавшегося цунами?…), могло выхватить человека из спасительного океана толпы и легко – не замечая – его раздавить…; все это он осознавал очень смутно, мысли его были расплывчаты, а слова, их выражающие, плохо понятны ему самому – ясен был лишь один безотчетный страх – и короткое, черной птицей промелькнувшее воспоминание: бывшего мужа Наташки, говорят, ни за что посадили…), – так вот, Елисеев поднял на него свои жесткие, цвета морского льда снисходительные глаза и сказал: «Вот и напишите о тех десяти минутах, в течение которых вы видели Бирюкова» («в течение которых…» – Николай бы за целый день не сумел составить подобной фразы), – и даже это напишите неприятно задело его – как будто уничижительным одолжением: где это видано, чтобы начальник цеха или отдела говорил работяге вы?… Николай насупился и уселся писать. Против этого человека в душе его поднялся упрямый протест, о какой-то своей воображенной вине он уже и не думал – да и не этому райкомовскому хлыщу было ее поверять, – поэтому он не написал ничего ни о раннем приходе Бирюкова, ни о задержавшемся уходе своем, ни о своих манипуляциях с выключателем, ни о чехарде с подписями в регистрационном журнале… написал коротко – четыре сиротливые строчки на огромном, по сравнению с ними, угрожающе-белом листе: Бирюков пришел, мы с ним поздоровались, расписались в журнале, и я ушел… Он поставил точку, встал и положил ручку и лист на стол Елисееву. Елисеев – одет он был очень чисто, в пепельносерый костюм, кипенную рубашку и синий галстук в длинную серебристую искру (не по- заводскому: многие инженеры и мастера и почти все начальники выше замначальника цеха ходили в костюмах и галстуках, – но у начальства костюмы были, как правило, темные, галстуки гладкие, рубашки цветные, а инженеры и мастера – особенно, если поверх надевали халаты – и вовсе смотрели нацепившими удавки ханыгами…), – так вот, Елисеев быстро прочел (глянул, читать там особенно было нечего), небрежно бросил бумажку на стол и, откинувшись в кресле – наверное, чтобы не смотреть снизу вверх на стоявшего перед ним Николая, – бесцветно спросил:

– Значит, вы не заметили у Бирюкова признаков алкогольного опьянения?

Николай так решительно отрубил: «нет», – что почувствовал сам: вышло неестественно, нарочито, как будто с вызовом… Елисеев приподнял и без того надменно высокие брови:

– А вам известно, что в крови у покойного обнаружена большая доза алкоголя?

Николаю это было неизвестно; то есть он знал, что иного не может быть, но не знал о том, что это уже обнаружено (вспомнил вдруг резко успокоившегося и подобревшего Немцова…), – но из-за непонятного упрямства твердо сказал:

– Да.

Елисеев помолчал немного, равнодушно глядя в окно (за окном опять падал снег – огромный, пушистыми листьями), – потом пожал плечами, цыкнул зубом и вернул Николаю его листок.

– Распишитесь.

Николай расписался, положил ручку – и спросил:

– Все?

Елисеев вздохнул, прямо – чуть насмешливо – посмотрел в глаза Николаю, процедил – изнутри, не разжимая губ: «Все, Копыльцов», – в Николае вновь поднялось раздражение, почти ненависть к этому лощеному дармоеду (всплыло вдруг в памяти угловатое, с запавшими висками серое лицо Бирюкова…). Он вышел, не остерегаясь пристукнув дверью.

По глухому, лоснящемуся бурым линолеумом коридору он медленно пошел к выходу. На душе было тяжело… было такое чувство, как будто Елисеев – и как-то ощущалось, что не он один, – принижал, даже оскорблял и смерть Бирюкова, и самого Бирюкова. В то же время всплыла вдруг как будто знакомая (кажется, что-то похожее было вчера… ну да, с Наташкой, с Немцовым…) и как будто виноватая мысль: «Елисеев-то в чем виноват?…»

Вы читаете Mea culpa
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату