так же тихо и терпеливо, как жил, – умер), она осталась совсем одна, после нее некому стало жить, и жизнь ее, остановившаяся на сыне, какой-то частицей своей продолжавшаяся в молодом рядом с нею брате, – дрогнула, покачнулась и медленно тронулась назад. Она почувствовала это ее медленное движение к своему концу – не то чтобы она собралась умирать, тогда ей не было еще и семидесяти, и она могла еще жить и пять, и десять, и больше лет, – на Утесе жизнь вообще текла медленно и потому долго, бабке Елизавете, стиравшей еще Гагариным, минуло уже девяносто, только мужчины пили и обманывали жизнь – и дружно помирали вскоре после пятидесяти… – но ее жизнь, которую она ощущала движением вперед вместе с жизнью сына и долгой остановкой с того дня, как сын ушел на войну, и до гибели брата, – теперь ощущалась ею движением в обратную, последнюю сторону.

В середине шестидесятых, незадолго перед своей нечаянной смертью, брат приехал ее навестить. Марина, которой было уже далеко за тридцать (а брату не было еще и пятидесяти), бросилась его обхаживать: напекла пирогов, показывая себя хозяйкой – хотя хозяйкой была никакой, по десять раз на день стучалась к ним в комнату – звала на море, напоминала о сегодняшнем кинофильме или концерте Крымской филармонии, просила в долг сахар или соль, не стесняясь Пелагеи Валерьевны (которая знала, что сахара и соли было у нее вдоволь), и уже перед самым его отъездом пришла с бутылкою водки, придумав себе день ангела – хотя ни Марины, ни даже Марии в тот день и в помине не было в святцах, – и робкими и испуганными неотвратимым одиночеством были ее глаза на быстром и бойком лице… – но брат смотрел в сторону, устало и односложно отвечал на все ее вопросы и на всё, что она торопясь рассказывала, а больше молчал и, видимо, смущаясь, только редко и задумчиво произносил: «Да-а…» Водку он, правда, выпил, но и выпив ночевал в комнате вместе с сестрой – о чем она подумала с легким укором и сожалением, но ничего конечно ему не сказала: «Не мог, напоследок пожалеть бабу…» Она бы не осудила ни его, ни Марину, ей думалось, что жалость человека к человеку – в жизни самое угодное и согласное Богу. Но здесь уже была воля Петра, а Бог и так сделал все, что мог, прислав его в это лето, – потому что именно тогда, в середине шестидесятых, на Утесе появились первые отдыхающие без путевок – «жильцы», «постояльцы», «квартиранты», «дикари», – и все, кто жил в старом парке, начали поспешно строить маленькие деревянные сарайчики, колотить на скорую руку летние веранды и навесы, собирать и чистить ржавые, выброшенные из санатория железные кровати – и селить у себя приехавших к морю людей из расчета рубль в день за человека…

Она построилась одной из последних, когда вся земля около дома была уже занята соседями, – потому что была уже старая и одинокая, без родственников и без знакомых мужчин – и без денег, чтобы оплатить чужую работу. Она не писала об этом Петру, жалея его утруждать, – он приехал сам, для окружающих по счастливой случайности, для нее по Божьему промыслу, так и должно было быть, – и за две недели поставил маленький крепкий домик на самом краю террасы, укреплявшей склон, и даже покрыл навесом небольшую перед входом в домик площадку – вид с которой открылся неожиданно живописный, намного лучше, чем у соседей, в обидах и препирательствах выбиравших себе участки. И, войдя в свой светлый от некрашеных стен, лесом пахнувший домик, – она неожиданно впервые за много лет радостно заплакала.

Домик она выкрасила зеленою краской (которой оказалось мало, и обращенную к морю, не видимую со двора стену пришлось докрасить белилами) и оклеила изнутри мягкими светлыми обоями, с золотистыми розами на кремовом полотне, за которыми нарочно съездила в Ялту: у нее не поднялась рука клеить разноцветные остатки – так, как это сделали и Марина, и баба Надя, и Зойкин Степан, и все на Утесе. В домике она поставила две железные кровати и между ними старую, но чистую и крепкую тумбочку, стоявшую раньше в прихожей и служившую ей для посуды; дверь и окно закрыла плетеными занавесками, на тумбочке поставила, прислонив к стене, большое обрамленное зеркало – которое уже десять лет, из-за ее быстро наступившей старости, пылилось за гардеробом, – и над одной из кроватей, более новой и с одним сохранившимся шаром на спинке (которую она про себя определила для женщины), повесила рисованный желто-синий ковер, на котором бородатый абрек похищал невесту. Два старых покрывала на кровати – зеленое и голубое – вместе показались ей нехороши, – и она, помедлив, принесла из комнаты голубое свое, а себе постелила зеленое. Комната заиграла небесными красками, и на мгновение ей стало жалко пускать сюда незнакомых, чужих людей – и одновременно захотелось, чтобы в этом уюте и красоте жили и радовались добрые и честные люди. Она стояла на пороге, покусывая губы, и вдруг увидела себя со стороны – старую шестидесятилетнюю женщину, смущенную и взволнованную, как девчонка. Досадуя на себя, она захлопнула дверь и повесила новенький никелированный замочек.

Первых жильцов она приняла уже в конце того лета, когда приезжал брат. Она не хотела, боялась кого-нибудь поселить в первый же год, не зная, что с ними делать и как ей себя вести, и рассчитывала на будущее лето; но отдыхающие вдруг повалили толпами – и однажды, вернувшись из магазина, она увидела в своем маленьком дворике, под решетчатым навесом, который уже затягивал торопливый дикий виноград, пожилую растерянную пару, стоявшую как среди развалин среди многочисленных, растрепавшихся в дороге вещей: его – лысого, блестящего, толстого как чемодан, и ее – стройную, хотя и пожилую, молодящуюся из последних сил женщину, – и рядом с ними что-то без умолку болтающую Марину, которая зря прожила бы час, если бы не влезла не в свое дело… Это и были первые ее постояльцы. Муж оказался добрым, застенчивым человеком, пугающимся в чужом доме каждого своего шага, а его жена, как и все жены хороших, добрых людей, неприятной – сухой и надменной – женщиной, которую она невзлюбила с первого дня – с того самого момента, когда эта женщина повесила на стену вымытую сковородку не так, как это делают все нормальные люди – донцем наружу, а наоборот, наружной стороною к стене – отчего сковородка нелепо вздыбилась и Пелагея Валерьевна, войдя в полутемную кухню, ударилась о нее головой… Но несмотря на это и на множество воспоследовавших за этим мелких неприятностей, которые приносят в дом чужие, незнакомые с обычаем этого дома и одним своим присутствием стесняющие люди, – несмотря на это первым своим жильцам она старалась как могла угодить: меняла белье каждую неделю – стесняясь положить штопаную простыню, сама выносила мусорное ведро, быстро наполняемое неприятной и неумелой женой толстого доброго человека, вкрутила в домике новую, более сильную лампочку – когда Иван Иваныч, чему-то (она не поняла чему) ученный, робко пожаловался на темноту… Но уже на следующий год она привыкла и успокоилась. Отдыхающие менялись быстро, шесть-семь раз за сезон, редко выделялись друг из друга – а если и выделялись, то не в лучшую сторону, – обращали на нее мало внимания, и она перестала на них обращать – и замечала и досадовала на только те хлопоты и неудобства, которые они неизбежно приносили с собой: теряли ключи, которые можно было повторить только в Алуште, иногда последние – и тогда приходилось покупать новый замок; забывали завернуть на ночь вентиль газового баллона – а краны на плите подтекали; воду для супа и чая, пренебрегая ее просьбой, подогревали на плите, а не большим кипятильником (за который не нужно было платить, потому что Зойкин Степан за бутылку провел в домик свет, минуя электрический счетчик), и расходовали газ, – а газовый баллон, который даже пошевелить было ей не под силу, заполняли только два раза в год наверху в гараже, и ей приходилось просить Ивана, а если он в этот день бывал пьян – то и вовсе посторонних мужиков, и конечно ставить за это бутылку; посуду мыли по-городскому кое-как, смывая только пищу и хорошо если жир, а подгоревшие донца (позор для хозяйки) ей приходилось самой чистить песком – соду она жалела на пироги…

Случались и неприятные, и смешные истории. По соседству с домом, растолкав заглушающий склон инжир, росли четыре молодых, но уже хорошо родивших ореха, которые жильцы по одному распределили между собой и с которых в конце августа каждый год собирали до ведра на душу. Однажды, когда подошло время снимать урожай, она обнаружила, что ее орех почти гол – вся земля вкруг него была усыпана его оборванными светло-зелеными листьями, и сначала подумала (и удивилась) на белку – которая хотя и тратила сильно орех, но никогда не доводила его до такого опустошения… В тот август у нее отдыхала семья из Москвы: носатый худой мужчина в огромных очках, похожий на цаплю, его маленькая толстая жена, беспокойная и бестолковая, как согнанная с яйца курица, и с ними пятнадцатилетний сын – поведением тихий, но по виду большой егоза. Она осторожно спросила об орехах и получила отрицательный и даже возмущенный ответ, – а мальчишка в это время сидел за столом, пряча глаза, и ощипывал виноградную

Вы читаете Кучук-Ламбат
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату