миллионы во времена культа личности; каждый десятый европеец погиб во второй мировой войне; Гитлер задушил миллионы в газовых камерах… американцы во Вьетнаме выжигали людей, как чумных микробов, напалмом; советская армия истребила без различия пола и возраста сотни тысяч афганцев; сейчас Россия, в преддверии уже двадцать первого века, стирает с лица земли целый народ… И ведь это все так называемые цивилизованные страны – о странах третьего мира, где людей миллионами убивали и убивают мотыгами, я и не говорю… Что же изменилось? Разве что в худшую сторону?
– Да, конечно… но во время войны человек становится преступником по принуждению, по приказу, не говоря уже о неизбежном повреждении его психики. Но ведь нельзя отрицать, что в обыденной жизни, хотя бы благодаря просвещению, нравственный уровень по сравнению со средневековьем повысился. Нет зверских пыток, публичных казней… да нет, Иван Ильич, ну что говорить: ведь еще сто лет назад среди тихоокеанских племен было распространено людоедство.
– Можно отрицать, – сказал Иван Ильич. – Во-первых, гуманизация коснулась не так образа мыслей народа, как государственной власти, да и то не везде: действительно, правящая элита Европы, при всей своей развращенности, в какой-то степени прониклась гуманистическими и просветительскими идеями, что послужило к принятию более человечных законов. Усовершенствовалось… стало более разумным, не нравственным – государственное устройство, – но массы?… Достаточно было, например, в семнадцатом году рухнуть всей более или менее преемственно развивавшейся российской государственной власти – и практически на всех ее уровнях посадить представителей из народа, как Россия в своих нравах откатилась даже не в средневековье, а вообще в первобытную эпоху… вернее, правда, будет сказать – не в нравах, а в наружном проявлении своих нравов, нравы-то таковыми были всегда: просто относительно просвещенная власть держала в повиновении дикий народ… Возьмите опять же преступность: в Америке, например, с голоду давно уже никто не умирает, а преступность неуклонно растет. Или вот вы говорите – отменили публичную казнь, – но при чем здесь народ? Возродите на Гревской или на Красной площади публичные казни, и народу будет не протолкнуться. Многие, конечно, туда не пойдут, но процент этих многих, думаю я, будет не больше, чем процент не ходивших на мадридские аутодафе… А говоря о жестокости, вспомните современные возмущения, когда они вырываются из-под контроля государственной власти, – в Таджикистане, Абхазии, Сумгаите, Баку… в какие времена существовали худшие зверства, чем те, которые творят люди с десятиклассным образованием? Кстати, в рассуждениях на нашу тему понятие
– М-да, – сказал врач. – Вы очень печально смотрите на вещи.
– Разве я не прав?
– Да нет, во многом вы, наверное, правы…
– й вот из всего этого, Михаил Степаныч, с очевидной для меня неизбежностью вытекает: что при нравственности… вернее, безнравственности, равной константе, и при растущей в геометрической прогрессии разрушительной силе оружия человек обречен на гибель; что всякая производительная деятельность имеет какой-то смысл лишь в поддержании жизни уже живущего поколения, но никак не в форсировании научно-технического прогресса, неотвратимо приближающего общий конец; и что если, например, ваша работа по облегчению страданий психически вырождающегося человечества гуманна и разумна, то моя… связанная со все более глубоким и по сути самоубийственным проникновением внутрь вещества, – безнравственна и бессмысленна. И таким образом – безнравственна и бессмысленна вся моя жизнь…
Иван Ильич замолчал. Врач молчал тоже, поглаживая бородку.
– Вы находите у меня какие-нибудь отклонения?… Он вдруг устал.
Михаил Степаныч вздохнул.
– Давайте проверим рефлексы.
Он достал молоточек, поводил им перед глазами Ивана Ильича, постучал его по коленкам, затем попросил встать, закрыть глаза, вытянуть руки, дотронуться пальцем до кончика носа, потом присесть с вытянутыми руками… Когда он прятал молоточек в портфель, вид у него был обескураженный и усталый.
– А в чем конкретно выражается ваше, э-э-э… тягостное состояние? То есть я понял и ход ваших мыслей, и к чему вы пришли, – но что вы чувствуете?
– Ну… тоску. Смертную тоску. Знаете, как говорят – камень на сердце.
– Но я бы не сказал, что во время нашего разговора вы выглядели подавленным.
– Сейчас я не подавлен… кроме того, вы меня разговорили. Это находит волнами, приступами.
– И как часто?
– Да практически каждый день.
– И как долго эти приступы длятся?
– Час, два, три… Не знаю. Понимаете, это не настолько сильное чувство, чтобы его можно было отчетливо выделить. Так, колышется что-то… потом перетекает в обычное настроение.
– А обычное настроение – это какое?
– Да, пожалуй что… усталое равнодушие.
– Но вы же работаете?
– Работаю. Но как-то по инерции, по привычке.
– То есть к работе у вас нет интереса. Иван Ильич помолчал. Он вдруг испугался.