В «Гюи де Мопассане» она дополняется исповеданием веры писателя-новеллиста, формулой бабелевского стиля. «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».
«Конармия», «Одесские рассказы», «История моей голубятни» отвечают этим принципам в полной мере. Но, покидая Одессу в шестнадцатом году, автор нескольких рассказиков еще должен был отыскать свой стиль и свои формулы.
По дороге к ним Бабеля ожидали Горький, революция, голодный сумрачный Петроград 1918 года.
Петербург, 1918
Чудовищный корабль на страшной высоте
Несется, крылья расправляет.
Зеленая звезда, в прекрасной нищете
Твой брат, Петрополь, умирает.
«Карл-Янкель» — мостик от «Одесских рассказов» к «Истории моей голубятни». Точно так же «Дорога» ведет из малого мира в большой: из Одессы — в Петроград, из детства — в юность, из давно сложившегося понятного быта — в революцию.
Бабель появился в столице России в 1916 году, встретился с Горьким, опубликовал в редактируемой им «Летописи» два рассказа и был отправлен им «в люди», за материалом. Рассказав об этих петербургских встречах уже после смерти Горького, Бабель закончил мемуарную заметку «Начало» упоминанием о повторном дебюте через семь лет, после полученной от Горького записки: «Теперь можно начинать».
В эпоху больших процессов и писательских арестов он умолчал о первых послереволюционных контактах с Горьким. В восемнадцатом году, в недолговечной газете «Новая жизнь», редактором и идейным вдохновителем которой тоже был Горький, Бабель публикует больше двух десятков очерков, которые должны были, судя по некоторым подзаголовкам, составить книгу, летопись первых месяцев большевистского Петербурга.
Газета была закрыта в июле 1918 года. Горьковская книжка «Несвоевременные мысли», составленная из опубликованных там очерков, была издана тогда же и потом забыта на семьдесят лет. Бабелевские очерки, печатавшиеся на тех же страницах, в книгу так и не сложились.
Послереволюционный Петроград, голодный, обезлюдевший, потерявший статус столицы, на улицах которого зимой бушевали почти таежные метели, а летом прорастала сквозь мостовую почти деревенская трава, — стал героем или необходимым фоном многих произведений: от «Двенадцати» Блока (1918) до «Вьюги» эмигранта И. Лукаша (1933), от «Крысолова» А. Грина (1924) до «Сумасшедшего корабля» О. Форш (1931), от «Петербургских дневников» З. Гиппиус до стихов Ахматовой и Мандельштама.
Полюсами этой эпохи петербургского текста, разными вариантами петербургского мифа можно считать уже упомянутые очерки Горького и «Дракона» (1918), «Мамая» (1920), «Пещеру» (1920) Е. Замятина.
«Несвоевременные мысли» — политическая публицистика, прямое слово. Споря с большевиками о «культуре и революции», Горький обращается за аргументами к тем же газетам, большевистским декретам, адресованным ему частным письмам. Атмосфера накуренной редакции, кружковой полемики в этих текстах лишь два-три раза нарушается взглядом на петербургскую улицу (стреляют на Литейном, топят воров в Фонтанке). Но от этих немногочисленных живых примеров писатель мгновенно переходит к общему — идеологии, советам и выводам. «Я не знаю, что можно предпринять для борьбы с отвратительным явлением уличных кровавых расправ, но народные комиссары должны немедля предпринять что-то очень решительное. <…> Эта кровь грязнит знамена пролетариата, она пачкает его честь, убивает его социальный оптимизм» (23 декабря / 3 января 1918 года).
Замятин в своих новеллах помещает бытовой сюжет в символическую перспективу. «Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру» («Мамонт», 1922). Простая фабула (кража дров у соседа, охота за редкой книгой и убийство мыши) растворяется, теряется в этом космическом пейзаже.
Бабелевские очерки часто печатались в «Новой жизни» под рубрикой «Дневник». Они, действительно, представляют собой картинки новой жизни, живописный калейдоскоп, летопись сиюминутных впечатлений здесь и сейчас.
Любопытно, что Зощенко, от которого, согласно цитированной раньше эпиграмме, родился Бабель, в «Мишеле Синягине» (1930) осовременивает имя города. Рассказчик этой сентиментальной повести уже в начале двадцатых упорно называет Петроград Ленинградом.
Бабель поступает наоборот. Для него Петроград и после революции архаически остается имперским городом. «Из книги „Петербург, 1918“» — ставит он в подзаголовке этюда «Ходя».
Бабель смотрит на новый город под старым именем в упор, пытаясь по-репортерски поймать и записать это мгновение. Он редко сводит увиденное к тезису или заостряет его до символа.
Бабелевский рассказчик прежде всего — соглядатай. От будущего автора «Конармии» здесь — лишь тяготение к эксцентрическому, выходящему за привычные рамки.
Скотобойня, где добивают последних изморенных лошадей; мертвецкая, в которой не на что хоронить трупы; дом призрения, в котором детей не воспитывают, а развращают; зоосад, где издохли все удавы и пал от голода слон. Это не символическая пещера, а умирающий реальный город, забывший о своем недавнем величии и не способный соответствовать объявленному идеалу.
Рассказчик никого не обвиняет и ничего не обобщает. «Я не стану делать выводов. Мне не до них» («Вечер»). Он фиксирует, ловит реплики безмерно усталых и отчаявшихся людей, наблюдает бытовое ожесточение, привычное, как петербургский дождь, насилие.
«— Смирный народ исделался, — пугливо шепчет за моей спиной шепелявый старческий голос. — Кроткий народ исделался. Выражение-то какое у народа тихое…
— Утихнешь, — отвечает ему басом другой голос, густой и рокочущий. — Без пищи голова не ту работу оказывает. С одной стороны — жарко, с другой — пищи нет. Народ, скажу тебе, в задумчивость впал» («Я задним стоял»).
«Я видел потом, как его били на лестнице. Мне пояснили: бьют комиссары. В доме помещается „район“. Мальчишка — арестованный, пытался улизнуть.
У ворот все еще стояла щекастая горничная и заинтересованный лавочник. Избитый посеревший арестант кинулся к выходу. Завидя бегущего, лавочник с неожиданным оживлением захлопнул калитку — подпер ее плечом и выпучил глаза. Арестант прижался к калитке. Здесь солдат ударил его прикладом по голове. Прозвучал скучный заглушенный хрип:
— Убили… Я шел по улице, сердце побаливало, отчаяние владело мною»
(«Вечер»).
(Ненасытное желание видеть жизнь в парадоксальных сочетаниях и неожиданных проявлениях, авторский «вуайеризм» станет фирменным бабелевским жизненным стилем. Мемуаристки дружно вспоминают: он любил, конечно, с разрешения обладательниц, исследовать содержание женских сумочек. Рефлекс профессионального наблюдателя заводил его много дальше. «В тот его приход он рассказывал мне, как был на кремации Эдуарда Багрицкого, — вспоминает Т. Стах о его последнем свидании с другом. — Его пустили куда-то вниз, куда никого не пускают, где в специальный глазок он мог видеть процесс сжигания. Рассказывал, как приподнялось тело в огне и как заставил себя досмотреть до конца это ужасное зрелище».)
Яркость красок, о которой хлопотал в 1916 году начинающий Баб-эль, в петербургском цикле, естественно, отсутствует. Солнце оказывается здесь лишь деталью того же усталого, издыхающего мира. «На листве, зазеленевшей недавно, оседает горячий порошок пыли. В вышине блистает одинокое синее