Как это с ним крайне редко бывало, на этот раз разговорился и автор — с молодым журналистом, пришедшим к нему в филармонию.
— …Должно быть что-то определенное извне: мысль, впечатление, иначе замысел не сможет родиться.
…Когда я сочиняю, мне помогает память о недавно прочитанной книге, прекрасной картине, стихотворении. Иногда в уме возникает определенный сюжет, который я пытаюсь претворить в звуки, не раскрывая источника моего вдохновения. … Но если нет ничего внутри, ничто извне не поможет. … Мое сочинение движется медленно. Бывает так: я отправляюсь в далекую прогулку в деревне. Мой глаз схватывает яркие блики света на молодой листве после прошедшего ливня, ухо ловит шепоты леса, звон падающих капель. Потом я гляжу на бледную полоску неба над горизонтом в час заката, и они приходят: все голоса сразу… Так и с «Островом мертвых»… Он весь сделан в марте — апреле. Когда он пришел, с чего начался — как я могу это рассказать!.. Он родился внутри, захватил мои помыслы и был написан.
За все прожитые годы он не слишком часто встречался с матерью и еще реже — с отцом. Он помогал им обоим деньгами через Зилоти и Прибытковых. Эта помощь началась еще в его юные годы и не прерывалась ни при каких обстоятельствах.
Мать с годами сделалась еще замкнутее и холоднее. Чувство бессильной жалости давило его всякий раз, когда он навещал ее. Помочь ей нравственно он не умел и чувствовал, что мало-помалу они становятся совсем чужими. Уходя от нее, никогда не знал, была ли она ему рада.
Отец сильно постарел, поседел, но все еще старался сохранить былые бравые повадки гусара. Собрав деньжонок, он ездил с визитами по родичам и знакомым, непрестанно ссорился со своей второй женой и сыном от гражданского брака Николаем.
Письма от матери Сергей Васильевич получал редко — ко дню рождения, к Новому году. Потому в сентябре, незадолго до отъезда в Америку, он удивился, увидав на столе конверт, надписанный ее рукой и почему-то с новгородской маркой.
Он вскрыл его, ничего не чуя. Но потом долго сидел, уронив голову на руки.
Бабушка Бутакова…
Он в недоумении глядел на дату, на почтовый штемпель. Письмо в силу непостижимого равнодушия было отослано только на третий день.
Поздно, поздно!
Все же всего за два дня до отъезда в Америку он выехал в Новгород.
В доме на Андреевской было чисто прибрано, словно ничего не случилось. В дальнем конце погоста под березами желтела свежая могила, засыпанная вянущими цветами. Подле ограды Гаврила Олексич сколотил скамеечку.
Часа два просидели молча.
Сам Гаврила Олексич так же молча стоял рядом, прямой и белый как лунь, опираясь на палку.
Было холодно. Над горизонтом стояли синие тучки. Ветер качал пожелтевшие кудри берез, шелестел в траве палой листвою.
На шестой день плавания над ветреным горизонтом поднялась из моря с протянутой кверху
рукой позеленелая от морского ненастья статуя женщины в странном венце, увенчанном шипами.
Мир, в который он попал, с первых шагов показался композитору оголтелым. Грубый, режущий ухо говор, возбужденные чем-то, алчущие лица, жестикуляция скрюченных пальцев, привыкших хватать.
Первое выступление состоялось в маленьком городке в штате Массачусетс. Затем пошли Филадельфия, Балтимор, Бостон, Нью-Йорк.
Успех у публики был большой, шумный. Больше всего лавров досталось, разумеется, на долю Прелюдии до-диез минор. Чтобы отвязаться от назойливости репортеров, композитор ответил не без иронии: «Прелюд написан в Москве, когда мне было 18 и у меня не было ни гроша в кармане.
Я получил за него сорок рублей и не имел оснований пожаловаться».
Печатные отзывы по тону были кисловаты.
О втором концерте рецензент газеты «Нью-Йорк тайме» заметил, что в сочинении «слабо выражен характер. Это мог бы написать любой немец, хорошо оснащенный технически и знакомый с музыкой Чайковского. Жалобная нота тянется через все произведение…»
По приезде домой композитор признался «Музыкальному труженику»: «Надоела Америка… Публика удивительно холодная, избалованная гастролями первоклассных артистов, ищущая чего-нибудь необыкновенного, не похожего на других… Тамошние газеты обязательно отмечают, сколько раз вызывали, и… это является для них мерилом вашего дарования».
За четыре месяца на чужбине Рахманинов устал, стосковался по России, по дому. Едва сев на пароход, с жадностью набросился на старые, от начала января, русские газеты.
За бортом корабля океан с шумом катил и ворочал свинцовые валы, повитые грязной пеной.
С палубы, из салонов долетала пошлая музыка. Он не слышал ее. Он ничего не слышал. Даже запах газетного листа был не тот, что за океаном. Он улыбался названиям, милым буквам и заголовкам, не вникая в их смысл. Но вскоре улыбка исчезла.
«…Как нам сообщили, в Курской губернии произошли аграрные беспорядки. Высланы казаки…»
За скупыми казенными, равнодушными словами внезапно открылся страшный мир.
Закрыв глаза, он увидел полыхнувшее по небу варево, почудился лязг и грохот сталкиваемых вагонов, визг солдатской гармоники, глухой перестук подков по мерзлой дороге, свист нагаек, надрывающий сердце бабий плач.
Потом, без всякой связи, — неподвижная толпа возле станционного депо, одетые инеем березы на церковном погосте.
Глухой ненавистью захолонуло сердце. Потом тяжело, отдавая в виски, застучало. И в стуке его он вновь расслышал ту же грузную поступь хорального напева. Повсюду на всем ее несмываемые следы. Проклятая! Опять она идет, шагает по России, оставляя за собой сонмы безвестных могил. Кто же теперь?.. Кто еще?
Чтобы успокоиться, он глянул на последнюю страницу. «Хроника… Концерты Московской филармонии… Опера Зимина…» Нет, вот еще: «Прощальный спектакль. «Нора» Ибсена. Театр В.Ф. Комиссаржевской выехал на гастроли в города Туркестанского края».
Морской болезни Рахманинов не был подвержен, но, когда он слышал тяжелую и шумную возню за бортом и пол внезапно уходил из-под ног, он испытывал чувство, которое отнюдь не настраивало на созерцательный лад. По нескольку часов он играл, пользуясь «немой» клавиатурой, с которой не расставался в пути. Изощренным внутренним слухом слышал каждую нотку несуществующего фортепьяно с присущей ей тембровой окраской.
Но симфонический аккомпанемент океана был суров и мрачен.
Рахманинов думал о том, что вот пошел ему тридцать седьмой год. Кое-чего он достиг и прежде всего, пожалуй, славы. Но разве так уж он ее добивался!..
Ему, как художнику, казалось неизмеримо более важным найти в музыке искреннее и полное выражение своей творческой личности, своих душевных сил и способностей, вложить в души людей тепло, утешение, мужество, веру и любовь к жизни.
Он и сам находил их для себя, видя вокруг эстрады сотни сияющих лиц.
Но когда перед глазами памяти пробегали столбцы газет, его вера начинала колебаться.
Его исполнительское мастерство стояло вне всяких сомнений. Но в оценке творчества хор далеко не был единодушным.
Впрочем, время для обобщений еще не наступило. Сейчас его занимало другое. Возвращаясь к сочинениям, которые были ему особенно дороги, он видел, что только в одном, пожалуй, «Острове мертвых» он добился того, чего хотел. Но как мало утешения было в нем для души, алчущей света радости! Тут, перейдя невидимый мостик, он вновь уходил мыслями к памяти той, кто в младенчестве заменял ему мать.