холодно. В зеленеющем небе гасли последние звезды. Где-то за мостом гремела порожняя телега. Горланили третью стражу андреевские петухи. В конюшне фыркали лошади. Быстро оглянувшись, он выбежал за ворота.
Глупая, шальная мысль мелькнула в его еще полусонной голове: если успеет он добежать до ограды Федора Стратилата, то обязательно опять услышит крик лебедей.
Вот и ограда. На рассвете стены казались совсем голубыми. Тихо, не шевелясь, вокруг церкви стояли плакучие березы. Одна, тонкая и высокая, за ночь совсем облетела. Заря нежно позолотила ее льняную бересту.
Нет ничего… Только на деревьях кладбища зашевелились проснувшиеся грачи.
Вдруг он услышал за своей спиной чей-то явственный вздох. Повернулся в испуге и увидел одинокую фигуру, сидящую на скамье подле звонницы.
Подойдя ближе, он разглядел женщину, закутанную в рваный платок. Она сидела неподвижно, прижав к груди спящую девочку. Нельзя было понять: молода она или стара.
Темное, высохшее, словно пергаментное, лицо казалось мертвым. Но глаза, светлые и спокойные, как озерная вода, были живыми. Они смотрели на Сергея зорко и внимательно.
Он глянул на ее босые пыльные ноги и палку, лежавшую на траве, и вдруг острая нестерпимая жалость бритвой полоснула по сердцу. Снова он поглядел ей в лицо, и глаза ее словно потеплели и улыбнулись ему.
Нащупав в кармане серебряную мелочь, он высыпал ее на руку, лежавшую на коленях, и, услыхав с улицы голос Ульяпш, опрометью бросился прочь.
Лошади уже стояли у крыльца.
Перед тем как выйти, все на минуту присели. В комнате царил желтоватый полусвет.
В гору ехали шагом. Когда повернули к вокзалу, жарко вспыхнули над деревьями золоченые купола Софии.
Сергея препоручили ехавшему в Москву по делам бородатому лесничему.
В вагоне было пусто.
Бабушка, крестя украдкой, что-то говорила, но он не слышал ее через запыленное стекло. Только когда поезд тронулся, крупные слезы неожиданно брызнули и побежали по его щекам.
Он вдруг перестал видеть и бабушку и расстроенную мать. Когда же догадался вытереть глаза, уже ничего не было.
Глава третья «ЗВЕРЯТА»
Среди сокровищ, которые Сергей долго хранил, была фотография, наклеенная на толстый негнущийся картон.
Он разглядывал ее редко и не особенно охотно.
Три мальчика в серых тужурках с белыми воротничками были одеты столь одинаково, что даже в чертах их лиц, совершенно различных между собой, было какое-то неуловимое сходство.
Мальчики на фотографии были, разумеется, не одни. Он был здесь, рядом, в глубоком кресле, как обычно, очень прямой, немного надменный, с красивой седой головой и густыми черными бровями. Облокотясь на столик, сунул руку за борт пиджака.
Тяжела она, эта рука. Он держит в ней всех троих. Глаза насмешливо щурятся на фотографа, но замечают решительно все. Он ведет своих мальчиков к поставленной цели, не заботясь нимало, нравится им это или нет.
В его власти сделать их музыкальную тюрьму раем. Он суров. Он беспощаден. Но притом он, конечно, добр. Его фанатический деспотизм, его скрупулезная мелочность относятся только к их труду.
Он не щадит никого и меньше всего самого себя. Он работает по двенадцать-пятнадцать часов в день. Для кого? Для них троих да еще для тех бедных учеников, которые сами не могли заплатить за право учения.
Порой страшась, минутами ненавидя, они все трое любили его. И могли ли они не любить!
А он видел каждого насквозь, знал их самые затаенные мысли и называл ласково, насмешливыми именами: Лё — Лёля, Мо — Мотя, Сё — Сережа.
В средине восьмидесятых годов в Москве подле Смоленского рынка, в Ружейном переулке стоял двухэтажный, крепкий еще дом доктора Собкевича. Верх деревянный с решетчатой стеклянной галереей, низ — кирпичный. Собкевич (мальчики, не видев его в глаза, заочно окрестили его Собакевичем) выехал из Москвы и сдал дом в долгосрочную аренду Николаю Сергеевичу Звереву, профессору младших классов консерватории.
Постом, еще затемно, идя к ранней обедне, соседская старушонка пугливо озиралась на светящееся в угловой комнате окошко. Через двойные стекла был слышен неистовый звон рояля.
— У-У — крестясь, говорила старушонка. — Звони, звони… Сна на тебя, антихриста, нету!.. Тьфу!
Да, отоспаться в доме Зверева удавалось, пожалуй, редко. Вся жизнь его обитателей, их намеренья и деянья были подчинены строжайшему, нередко даже жесткому распорядку. Иногда казалось, что Николай Сергеевич хочет поставить дело так, чтобы в будущей жизни, которая наверное будет несладкой, его питомцев ничто не могло запугать. Его деспотизм проистекал из долгих раздумий о судьбе «зверят», из твердого убеждения, что, выйдя в люди, они ни в ком не найдут ни помощи, ни защиты. Но, выковывая бесстрашных бойцов за русскую музыку, он забывал об одном: что в руках у него пусть одаренные, но все еще дети, рано лишившиеся семьи и материнского тепла.
Ученик Дюбюка и Гензельта, он не имел соперников в трудном искусстве постановки руки и развития музыкального вкуса. Как это ни странно, никто в те годы уже не видел Зверева сидящим за фортепьяно. Его показ был всегда схематичен, однако безошибочно достигал цели.
Уезжая с утра на весь день, Зверев оставлял мальчиков на попечение сестры Анны Сергеевны. Вернувшись, он до мелочей знал, как прошел день у каждого в отдельности. И храни бог любого из них в чем-то покривить или погрешить против регламента! Молнии взглядов, которые метал на виновника Зверев во время ужина, сулили приближение неминуемой и неистовой грозы.
Таков был дом, куда попал бабушкин внук, лихой конькобежец и отчаянный шалопай.
Мальчики встретили Сергея как старого приятеля, но по их сосредоточенным лицам, с какими они вернулись к приготовлению уроков, он понял, что тут не до шуток. И с первого часа началась тяжелая глухая война. На всю жизнь запомнился Сергею день, когда Зверев продержал его четыре часа за фортепьяно.
Нестерпимая ломота сводила плечи. Пальцы наливались свинцом. Еще минута, и он свалится с табурета.
— Так, — сказал Зверев, слушавший из соседней комнаты. — Теперь еще два этюда Черни, и на сегодня будет достаточно.
Он бесшумно приблизился к Сергею. Горькая обида и возмущение прорвали плотину.
— Я устал, — сказал Сергей, глотая слезы. — У меня руки болят. Сколько же можно так играть?
— Всю жизнь, — коротко ответил Николай Сергеевич и вернулся в кабинет.
Только в восемь часов вечера фортепьянная игра умолкала. Время до десяти часов мальчики могли использовать по своему усмотрению. А какое могло быть «усмотрение», когда тяжелые веки слипались, голова валилась с плеч и трудно было разогнуть ноющую спину!
Леля Максимов был вспыльчив, горяч и непоседлив. Он ухитрялся егозить даже в присутствии Зверева. Если бы не его из ряда вон выходящая одаренность, не ужиться бы ему в доме Николая Сергеевича.
Мотя Пресман, напротив, был рассудителен и слегка флегматичен. Он двигался не спеша, вразвалку.