замерло… и снова возвращаются металлический скрежет, вибрации, охватившие теперь мою голову, уже отщепляются первые костные осколки, жуткий резонанс, от которого мурашки по коже. Неужели это звучание моего черепного шва? Празвук?
Нет, это скрежет голубиных когтей по металлической обшивке — птицы топчутся на подоконнике и никак не решат, в каком направлении спланировать на дорогу. Но ведь еще глубокая ночь, почему им не сидится, почему они не спят? С трудом продираю глаза: темно. Никакого Штумпфекера, никакого Хельбранта или Зиверса. Даже головой могу покрутить.
Волосы слиплись, подушка намокла от пота. Такой изматывающий ночной кошмар не посещал меня уже много лет. Штумпфекер давным-давно умер, я своими глазами видел его труп, когда бежал из Берлина. Вскоре после того, как мы расстались, в ту же ночь, я увидел великана на железнодорожном мосту у вокзала Лертер Банхоф — безжизненный «тягач» посреди улицы. А Хельбрант немного позже ускользнул за границу: английский связной вызвался пособничать ему в нелегальном побеге, попросив за свои услуги, как он выразился, лишь возмещения расходов. Этот собиратель сувениров удовлетворился маленьким автопортретом-шаржем последнего пациента Штумпфекера — карандашным наброском на картоне.
Я смертельно устал, но не могу снова заснуть. Иду на кухню, в этот час не горит ни одно окно, стоит глубокая ночь, только красный кончик моей сигареты тлеет в темноте. Свет проводит границу между днем и ночью, свет заправляет мировым временем, чьи незыблемые отрезки определены высотой Солнца и движением звезд. Но время человека, его индивидуальный ритм задается голосом: чередованием речи и молчания, потоком слов или нечленораздельных звуков, которые незаметно влияют на такт шагов, становятся мерилом всех привычек, хотя на первый взгляд они лишь сопровождают движения, но так кажется только на первый взгляд, поскольку восприятие их почти безотчетно. Мышцы гортани человека, говорящего про себя, незаметно движутся, и если он наедине с самим собой, то внутренний монолог может стать звучащей речью: так голос отграничивает время одиночества от всего остального времени.
Почему люди так долго не хотели записывать свои голоса? После окончания войны все покатилось под гору, даже в исследованиях по акустике с этого момента наступила пауза. Между тем вскоре после изобретения фонографа появились энтузиасты, которые записывали на восковых валиках свое домашнее музицирование: дядя исполняет серенаду, соседи стекаются к фисгармонии, самим можно не петь и все-таки каждое воскресенье устраивать концерты. Эта восторженность не пошла на убыль и после выпуска Эмилем Берлинером первой пластинки, которая имела скорость сто пятьдесят оборотов в минуту. Тридцатые годы стали эпохой расцвета, тут уж каждый норовил спеть в микрофон, чтобы потом услышать в записи свой довольно жалкий голос.
Даже во время войны не сдавались — штамповали диски для домашнего пользования с выдуманными фронтовыми сводками: в комнате дрожит игла, все семья в сборе, сидят как мышки, отец, волнуясь, возится с аппаратом, под рукой — раскрытое «Пособие для любителей звукозаписи», каждый шаг сверен с руководством, чтобы усилия не пропали даром, чтобы на воске действительно запечатлелись со всем задором комментарии с Восточного фронта и в условиях прямого монтажа отразился каждый нюанс: если танковое наступление, то с подобающей энергичностью, если советская деревня — то с иронией, а наступление холодов — с характерной звенящей ноткой.
Но как-то вдруг все сошло на нет. Настало долгое затишье, продолжавшееся до тех самых пор, когда магнитофоны мало-помалу вошли в широкий обиход; но только с появлением аудиокассет в конце шестидесятых возобновились, как нечто само собой разумеющееся, записи для себя. После появления встроенного микрофона, кстати сказать, весьма посредственного качества, украшавшего каждый магнитофон, люди снова занялись своими голосами: для друзей и знакомых записывали глупые анекдоты, рассказы о курортных похождениях, а то и вовсе пошлые шуточки.
Между этими периодами было немое время, глухое время. Фотография: да, люди фотографировались всегда, но слышать собственные голоса, за те двенадцать лет охрипшие от крика, наотрез отказывались. Ведь фотографии можно приукрасить, их композицию можно продумать заранее: а ну-ка улыбнулись и обняли друг друга! Можно заменить форму на послевоенные лохмотья. Затушевать ордена. А как легко убрать характерные усики! Взгляд легко преобразить за одну ночь: и вот уже нет в нем ненависти и воинственности, только усталость и любезное заискивание. Однако с голосом такое не провернешь — и «Да! да! да!», и «Хайль!», и «Зиг!», и «Да, мой фюрер!» будут слышны в нем еще много лет.
Картинок хватит за глаза: вон толпятся возле журнального прилавка пожилые мужчины; освежая свои фронтовые воспоминания, листают «Военную технику» и «Вестник Сталинграда», расталкивают друг друга локтями, стремясь заполучить из «Национального листка» единственный купон на приобретение видеофильма Оберзальцбурга. В печатных изданиях, для которых интонация не имеет значения, так как их можно читать и про себя, высказывания эсэсовской рожи найдут немалый спрос, и будет прочитана каждая строчка, прямо у прилавка — а то на улице сразу вычислят, кто таков, если под мышкой газета, которая пестрит грамматическими ошибками и в которой нет ни одного правильного немецкого предложения.
Нет, ни у кого нет охоты слушать голоса прошлого. Не скажешь ведь в самом деле, мол, тогда у меня был такой голос, но потом он быстро изменился. Как они завидовали глухонемым — они бы хотели быть в те годы немыми, к которым голос чудом вернулся только летом 1945-го. И если бы по окончании войны из динамиков разъезжавших по Берлину автомашин доносилось не заявление о капитуляции, а последние записи пациента Штумпфекера — вопли ярости и сдавленные крики, — вряд ли бы кто выбрался из подвалов и стал приветствовать войска победителей, сначала люди перегрызли бы друг другу глотки.
У голоса нет прошлого. В этой области предпринималось множество попыток, тут даже победители оказывали немцам всяческую поддержку, мечтая о скорейшем повсеместном изменении голосов; вот факт, достойный удивления: еще до окончания войны победители усиленно работали над составлением для немцев нового, иностранного лексического минимума, фонетических упражнений и удобопонятных учебников грамматики, дабы побежденные могли распроститься со старой интонацией и немного отдохнуть от родного языка. Целительным считалось даже простое слушание иностранной речи и чтение по губам: в актовых или физкультурных залах, а то и на стадионах, где еще совсем недавно проводились парады, торжества, демонстрации силы и стойкости, школьники хором заучивали уроки. В надежде бесследно вытравить из голоса старые оттенки люди с готовностью соглашались подвергать свой новый лексикон регулярным проверкам, во время которых определялся также уровень развития произношения. Охотно, мало того — радостно население участвовало в целенаправленных опросах, помогавших избавиться от любого рода изъянов, нарушавших целостную картину группового звучания.
А может, прощание со старым голосом давалось нелегко? Может, люди переживали внутренний раскол? И жалели о том, что уже было изобретено звуковое кино? Вот если бы в пропагандистских фильмах запечатлелись только движения их немых губ и сами они, вытянувшиеся по стойке смирно, их жесты и отмашка по команде? Вид перекошенных лиц не так отвратителен, как тогдашнее звучание их голосов. Так или иначе, ни один из надрывных воплей тех лет не остался без последствий: горло сделалось шероховатым, а на связках появились роковые рубцы, от которых не избавит даже самая искусная пластическая операция. Каждый решался заменить новыми лишь некоторые из своих прежних интонаций и приукрасить свежими оттенками старый голос; так что тот оставался в распоряжении человека. Внезапно прорываясь из глубин, он порой даже сегодня привлекает к себе внимание. Бывает, старик таким голосом заорет на ребятишек, которые, заигравшись, проникли в его личные владения, что, напуганные незнакомым грубым тоном, малыши бегут наутек, словно их жизнь в опасности.
Этот властный тон до сих пор считается признаком взрослости. Оглядываясь назад, человек делает зарубку во времени, думая, что именно с этого момента овладел голосом, подлинным зрелым голосом, до которого словно ничего не было, ничего сравнимого с ним, только учтивые наивные ответы на вопросы старших, неумелые пробы своих сил в большом, по-настоящему законном мире взрослых. Такой взгляд основан на непонимании: взрослый не понимает, что в речи ребенка сокрыт внутренний голос, подчас являющийся источником вопиющих противоречий в подборе слов и детской интонации. Взрослый, не подозревая о двуголосии ребенка, поначалу не замечает подобных несоответствий. Не может помыслить, что помимо чистых детских ноток, которые доходят до нашего слуха, ребенок способен издавать звуки совершенно иного рода, что ребенок живет в двух мирах, обладает двумя голосами, говорит на двух языках, отличающихся друг от друга, наверное, так же разительно, как язык живых от языка мертвых: мертвецы используют те же слова, что и живые, но в потустороннем мире значение их прямо противоположно.
На улице по-прежнему темно. Ищу свою старую коллекцию, записи, которые так и не решился