биноклем, страшно медленные, почти неподвижные по сравнению с тем, что уже косо неслось на них сверху. И тут из середины поля, из жёлтых на солнце шелковистых хлебов дохнул чёрный смерч взрыва, вместе с землёй вырвав с корнем чью-то жизнь. Того, кто так же, как все, только что слушал, сжимался, ждал и, до самого конца надеясь, не верил. Комья земли, рушась сверху, застучали по спинам живых, по колосьям, поваленным взрывной волной. Щербатова сбило с ног, прежде чем он успел упасть. Лёжа, дотянулся до откатившейся фуражки, не успев надеть, зажмурился: рвануло близко из глубины вздрогнувшей земли. Когда открыл глаза, нестерпимо ярким показался свет солнца, жёлтый блеск колосьев сквозь надвигавшееся сбоку косое и чёрное. И снова визг ударил сверху. Дрогнула земля. Короткий блеск живого солнца и удушливая чернота. И прорезающий её визг. Но страшней этого, хуже этого было бессилие, безмерное унижение. Он, генерал, командир корпуса, слову которого подвластны десятки тысяч людей, лежал среди них на поле, придавленный к земле, а над ними над всеми, распластанными, сновали в дыму немецкие лётчики, недосягаемые, хоть камнем кидай в них, пикировали сверху, для устрашения включая сирены. Обсыпанный глиной, Щербатов в какой-то момент поднялся на руках. По всей трясущейся, вздрагивающей, становящейся на дыбы земле лицами вниз, спинами кверху лежали бойцы. И тут новый, как свист снаряда, звук возник над полем. По самым хлебам, стремительно вырастая и расширяясь, предваряемый этим звенящим свистом, а сам как бы беззвучный, нёсся в воздухе самолёт. «Ду-ду-ду-ду- ду!..» — сквозь звон, сквозь толщу воздуха стучал его пулемёт, и весь он, сверкая белыми вспышками на крыльях, раздвигаясь вширь, взмывал над хлебами.
— Огонь! — закричал Щербатов, видя его снизу близко, крупно и указывая рукой. — Из всех винтовок — огонь!.. Но гонимая пропеллером впереди самолёта стена звука ударила по ушам, и сразу беззвучным в ней стал человеческий голос. Когда, отбомбив, «юнкерсы» улетели, отовсюду на поле стали подыматься из хлебов люди. Они говорили громкими голосами, смеялись, перебивая друг друга, размахивали руками. И если бы трезвый был среди них, они сейчас показались бы ему пьяными. Оставшись в живых, они были пьяны жизнью, они чувствовали её с небывалой остротой и не способны были ещё в этот момент думать о мёртвых. К Щербатову, один за другим, подходили командиры с некоторой долей неуверенности. Задним числом каждый пытался взглянуть на себя со стороны и вспомнить, не было ли в его поведении под бомбёжкой чего-либо такого, чего пришлось бы стесняться. И они с особенным усердием отряхивались, заправлялись, как бы случайно взглянув в глаза товарища, старались прочесть в них про себя. После пережитого унижения всем было неловко. Но ещё более неловко было тем, кто во время бомбёжки отбежал дальше и теперь на глазах у всех подходил последним. Они чувствовали себя так, словно дали повод заподозрить их в трусости. Щербатов оглянулся, увидел Прищемихина и нахмурился. Ему тяжело и неприятно сейчас было видеть человека, на которого он кричал. Но Прищемихин оттого, что все это случилось с командиром корпуса на участке его полка, оттого, что в полку были убитые, теперь в полной мере чувствовал свою вину. Отдав приказания и по-прежнему обходя глазами командира полка, Щербатов направился к машине, опасливо выползавшей к нему навстречу из кустов. Он сейчас, если бы и захотел, не смог вспомнить, что заставило его кричать. После бомбёжки, как и все, он особенно остро чувствовал жизнь. Щербатов шёл впереди провожавших его командиров, сняв с головы фуражку, сбивал с неё пыль. И что-то молодцеватое было в его походке, во всей фигуре, в плечах, осыпанных землёй, словно сбросил с них тяготивший груз. Он понимал, что означала эта бомбёжка, под которую попал здесь случайно. Немцы бросили против него то, что быстрей всего можно было подкинуть к месту прорыва: авиацию. Теперь, преследуя каждый его шаг, они будут бомбить до тех пор, пока не подойдут сюда более медленные танки и пехота. Но ожидание кончилось. И уж хоть это было хорошо.
— Ну? — сказал Щербатов, взявшись за дверцу машины и оглядывая Тройникова. — Понял, что эта бомбёжка означала? — Он кивнул на небо, где пока далеко ещё слышен был звук новой волны летевших сюда бомбардировщиков. — Зарывайся в землю. Теперь уж недолго ждать. Один полк и часть артиллерии отведи в резерв. Сейчас возьми, потом взять будет негде. Щербатов сел на переднее сиденье, захлопнул дверцу. Шофёр, искоса сквозь стекло поглядывая на небо, развернул машину, дал полный газ. Две «эмки» от одного места помчались в разные стороны, оставив над дорогой, притихшей под надвигающимся на неё гулом, два медленно тающих пыльных хвоста.
ГЛАВА XII
К ночи по всему горизонту, зажжённые немецкими бомбами, горели деревни и хутора. Бойцы, все в копоти и саже, в прожжённых гимнастёрках, сновали из двора во двор, тушили пожары, но опять налетали самолёты и сверху, как в огромные костры, кидали бомбы в горящие деревни. И тут среди всеобщего разрушения, огня и гибели прошёл слух, сразу подхваченный, что немцам подают сигналы с земля. И повсюду стала ловить предателей и переодетых шпионов. В одной из деревень поймали учителя. Был он не местный, за три года до войны переехал сюда с семьёй, поселился на краю деревни, и кто-то — потом уже нельзя было установить кто — сам лично видел, как он во время налёта светил немецким самолётам, указывая, куда кидать бомбы. К нему ворвались ночью, полосуя лучами фонариков темноту дома, в первый момент показавшуюся нежилой. Зажгли свет, увидела его, бледного, как преступника, и сразу все поняли. Учителя схватили. Жена, беременная, простоволосая, кинулась отнимать его, хватала бойцов за руки, за гимнастёрки, ползла за ними по полу и кричала, кричала, перепуганные дети подняли плач. Только в этот момент здесь можно было ещё усомниться, поколебаться как-то. Но чтобы кончить скорей, не слышать её сверлящий крик, учителя волокли к дверям, толкаясь, мешая друг другу в тесноте, отрывали от себя руки жены, кидая ей вначале, как надежду: «Там разберутся…», а потом уже молча, упорно, ожесточаясь от борьбы, от крика и плача. И если им, чужим людям, тяжело было делать своё дело в присутствии детей и они спешили, то ему сознавать, что дети видят, как отца схватили и силой волокут куда-то, было нестерпимо. И не думая в этот момент о себе, ради детей, чтоб их защитить от страха, он вырывался, хватаясь за двери и косяки, и слабые усилия его только злили тех, кто его тащил.
— Товарищи, товарищи!.. Дети смотрят!.. Зачем хватать?.. Я сам, пожалуйста… Не надо толкать меня!.. И, схватившись рукой за дверь, не давая оторвать себя, он кричал, выворачивая шею — Маша! Ты детей пугаешь! Не надо кричать! Его оторвали от двери и подняли, но он успел ногой зацепиться за косяк и держался с силой, неожиданной в его слабом теле, одновременно и лицом и голосом стараясь показать, что ничего страшного не происходит, что все хорошо и прилично:
— Маша, успокой детей! Видишь, товарищи разберутся… И пытался улыбнуться испуганным лицом, как бы прося подтвердить, что они разберутся и ничего страшного не случится с ним. Но разбираться можно было здесь, в доме, а когда его вытолкали на улицу, на красный свет пожара и люди с ожесточёнными лицами увидели его на крыльце, пойманного и рвущегося из рук, другие законы вступили в свои права. Толкая в спину, его повели серединой улицы среди огня и треска горящего дерева. Мимо бежали жители, ведя за руку детей, таща на верёвках коров, — крики, детский плач, мычание животных, треск и взрывы горящих брёвен, жар, пышущий в лица, запах горящего мяса — во всем этом стоне, вопле общего бедствия потонула одна судьба, один голос, взывавший к справедливости. Из черноты ночи в свет огня выскакивали навстречу бойцы:
— Поймали?
— А-а, сволочь!..
— Отстреливался, гад!.. Толпа все увеличивалась, напирая и давя между горящими домами, дышала одним жадным дыханием пересохших ртов. И те, кто только что опрашивал, уже рассказывали другим, как очевидцы, где и при каких обстоятельствах был пойман этот человек, подававший сигналы немцам. Его начала бить. Чья-то рука дернула за воротник — пуговицы на горле отскочили. Доставая через спины конвойных, сбили фуражку, множество сапог и солдатских кованых ботинок, втаптывая и торопясь, прошло через нее. Он закрывал голову руками, сгибаясь, жался под защиту конвойных, тех самых людей, которые выволокли его из дома, а теперь загораживали его, поскольку на них лежала ответственность. И их тоже били по спинам и шеям, оттого что не могли достать его. Многие забегали вперед, чтобы увидеть. Там, в центре толпы, закрываясь от ударов и всякий раз оборачиваясь на них, двигался, влекомый общим движением, согнутый человек. В нем, растерзанном, одетом в пиджачок, единственном штатском среди одинаковых военных гимнастерок, каждый безошибочно узнавал того, кого заранее ждал увидеть: