каши и убегали. Кто успел поесть, заигрывали с официантками на ходу. Когда вышли на улицу, мороз не показался Леонтьеву сильным. Может быть, оттого, что в животе было тепло. И знакомая дорога обратно не была уже такой длинной. Разогревшись едой, солдаты весело подныривали под составы, иные из которых, вздрогнув, с набегающим грохотом и лязгом буферов начинали катиться куда-то, визжа примёрзшими колёсами. Многое со временем забыл Леонтьев, но эта ночь и то, как их водили в столовую, осталось в памяти. С писарями отношения у него не сложились. Это все был народ опытный, тёртый, в большинстве своём из бухгалтеров и счетоводов. Они сладостно любили вспоминать, как, бывало, сдавали годовой отчёт, и Леонтьев заметил, что с особым почтением, с восторгом отзывались они о том начальстве, которое капризничало, по нескольку раз возвращало отчёт для переделки. У него не было общих с ними воспоминаний. И он сразу чуть было не нажил себе врагов, сказав легкомысленно, что со временем всех счётных работников заменит какая-нибудь машина вроде арифмометра. Когда ночью под стук колёс все засыпали, писаря подымались и, сидя на нарах, тайком ото всех ели копчёную рыбу и шушукались. Может быть, они не всегда ели копчёную рыбу, даже наверное они и другое что-нибудь приносили из вагона ПФС, но голодному Леонтьеву острей всего запомнился запах копчёной рыбы. Писаря его не приглашали. Они воспитывали его: хочешь жить среди нас — переходи в нашу веру, нет — гордись. Он лежал у стены, на пустой желудок его подташнивало от запаха еды, он слышал, как они жуют со слюной, и вспоминал ржаные шаньги с картошкой, которые мать напекла ему в дорогу и которыми он тогда честно поделился с писарями. Он их ненавидел сейчас и придумывал, как со временем, когда у него все будет, а у них нe будет ничего и они прилезут к нему, как он им отомстит… Впрочем, если бы он даже на остановке и пошёл в ПФС, ему бы там все равно ничего не дали. Уж как-то там чувствовали все, что хотя он тоже писарь, но от него ничего не зависит. На двадцатые сутки полк выгрузился на разбитой станции, значительно не доехав до места. Опасаясь бомбёжки, эшелон сразу же, без свистка, отошёл. На востоке («Странно, что не на западе», — подумал Леонтьев) отдалённо погромыхивало, и солдаты, успевшие в тылу отвыкнуть от фронта, поворачивали головы в ту сторону, прислушивались. Они знали, что это теперь не на день, не на два, что кому-то из них это уже до конца жизни. Леонтьев тоже слушал и от сознания, что там фронт, волновался. Утром полк влился в деревню. Это была уже прифронтовая деревня, без жителей. Из двора во двор сновали солдаты, волокли какие-то доски, солому, и помятые шинели на них были тоже в соломе, с ночи, наверно. В зимнее утро деревня казалась белой и чистой: развалины, гарь — все прикрыл недавно выпавший снег. Писаря заняли каменный дом: четыре промёрзшие стены с пустыми окнами и небо над головой. В яме, вырытой когда-то под фундамент, а теперь заваленной битым кирпичом, они разожгли на снегу неяркий при солнце костёр. Через улицу напротив стояла под навесом пехотная кухня. Повар, крупный мужчина, стал сапогом на ступицу колёса, зажмурясь от пара, зачерпнул из котла черпаком, набрал из черпака алюминиевой ложечкой и долго сосредоточенно жевал. Даже глаза закрыл, чтобы лучше распробовать, не отвлекаясь. Снизу на него смотрел кухонный рабочий — ждал приказаний из разбитого дома следили за ним писаря. Повар налил сверху, пожирней, в два котелка: командиру роты и старшине, крикнул кухонному рабочему:

— Пускай людей ведут! Сам он до пояса и половина кухни были в косой тени навеса, а черпак маслено блестел на солнце.

— Надо идти, — заволновался Довгий, писарь с толстыми щеками, — а то пока наши подъедут, так это… Он прислушался и вдруг плашмя упал в снег. В тот же момент что-то обрушилось, стало темно и душно. Леонтьева отшвырнуло от костра, ударило спиной о кирпичную стену, он забарахтался, закричал. А когда вскочил на четвереньки, костра не было. От разбросанных по снегу головешек шёл пар. Один за другим подымались писаря, отряхивались.

— Позавтракали… — сказал Довгий и выругался. У него дрожали белые губы. Он зачем-то обтёр ладони о штаны сзади и полез из ямы. Ни навеса, ни кухни на той стороне улицы не было. На дороге пехотинцы с котелками молча обступили что-то. Плохо соображавший Леонтьев вслед за Довгим робко подошёл. У ног людей лежал животом вверх повар. Среди нахмуренных лиц только его лицо с закрытыми глазами было спокойно. Он дышал и как будто прислушивался к своему дыханию. Подбежал ещё пехотинец, маленький, в подоткнутой шинели: за супом торопился.

— Ребята, что ж вы? Чего стоите? — зачастил он скороговоркой, суетясь за спинами. — Нести надо. Человек ведь. Ему сказали сурово:

— Чего кричишь? Куда нести? Не видишь? Он сразу успокоился, скромно вздохнул.

— Сержант говорит: за супом иди, Емельянов. Вот те и суп, мать честна!.. И, обойдя всех, начал на той стороне что-то собирать со снега. Леонтьев глянул случайно. Разбитая снарядом кухня, выплеснутый суп на жёлтом снегу, невпитавшееся пшено и картошка, от кусков мяса ещё шёл пар. Пехотинец руками хозяйственно собирал в котелок картошку и мясо. И вздыхал. Леонтьеву казалось, что теперь все уйдут из деревни: ведь ясно же, обстрел мог повториться. Но писаря снова разожгли костёр, а завдел Шкуратов принёс топографические карты, и на снятой с петель двери стал их склеивать. Белая глянцевая бумага на морозе обжигала пальцы. И к концу дня из всех ощущений сильней всего были холод и боль в руках. А когда штаб наконец разместился в тепле, разговор о переводе в катушечные телефонисты как-то отложился до времени. «Вот спадут морозы…» — оправдывался Леонтьев перед самим собой. Но морозы держались такие, что водка замерзала. И каждый день из батарей везли в санчасть обмороженных. Однажды привезли лейтенанта Василенко. Он был первый и единственный пока что в полку награждённый орденом Ленина. Оттого, что люди при встречах глядели на него с почтительным удивлением, как бы все время ожидая от него чего-то необыкновенного, а поступки его немедленно разглашались, лейтенант Василенко держался надменно, дерзко щурился, разговаривая с начальством, и при малейшем возражении вспыхивал. Его привезли с отмороженными ногами: на передовом наблюдательном пункте, на болоте, окружённый немцами, он четверо суток пролежал за пулемётом в мокрых валенках. Леонтьев как раз был в санчасти, когда пронесли его, и вскоре из операционной раздался голос Василенко:

— Федька, фляжку! Ординарец с испуганным лицом пробежал по коридору, в приотворённую дверь Леонтьев видел, как лейтенант, сидя на столе, — ноги его были прикрыты белым, — запрокинув голову, выпил всю фляжку, не отрывая от губ. Пока ему под наркозом делали операцию, он пел украинские песни высоким, страдальчески чистым голосом:

Там три вербы схылылыся, Мов журяться воны…

Пел и матерно ругался. А потом, увидев в эмалированном тазу свои ноги, заплакал, не стыдясь людей и все увидели не орденоносного лейтенанта Василенко, а молодого, красивого парня, навсегда искалеченного войной. После этого случая Леонтьев отложил разговор о переводе до весны. Но весной на людях не просыхали шинели. Днём, когда припекало солнце, от спин шёл пар, вечером на спины садился иней, раскисшие сапоги свистели, на огневых позициях в мелких землянках подпочвенная вода заливала нары, и батарейцы кашляли лающим, надсадным кашлем, точно у них все рвалось в груди. И чем меньше хотелось Леонтьеву на батарею, тем чаще говорил он окружающим, что вот решил подать рапорт, как бы отрезая себе путь к отступлению. Только летом обратился он к командиру полка. Прошёл после этого разговора день, стоивший Леонтьеву много душевных сил, прошёл другой, и наконец явился завдел Шкуратов и с оскорблённым видом наложил на него взыскание. Вслед за завделом, узнав, дружно оскорбились все писаря. А Леонтьев обрадовался взысканию, тяжкий груз упал с его души. Но с этих пор у него появилась потребность жаловаться на свою судьбу. Кто бы ни пришёл из батареи, Леонтьев к слову и не к слову ругал каторжную писарскую жизнь: «Лучше на передовую, чем здесь корпеть. Ни дня тебе, ни ночи, и погибнешь, как Воронцов». Был такой писарь Воронцов, убитый при бомбёжке ещё в сорок первом году, доказав тем самым, что и и штабе люди погибают. Писаря часто с гордостью напоминали о нем, словно смертью своей Воронцов «разу за всех живущих писарей выполнил норму. Прежде Леонтьеву в такие моменты бывало стыдно за них, теперь и он поминал Воронцова. И только одно не изменилось: заполняя наградные материалы, Леонтьев по-прежнему мечтал совершить подвиг. К концу войны мечтал даже с большей силой. Но то, как они шли сейчас с разведчиком по мёртвому, уже занятому немцами городу, где их ежеминутно могли убить, ни с какой стороны не походило на подвиг. Наоборот, это выглядело

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату