педагогический. Мой обморок продолжается.
Раньше мне казалось, что зимы в Питере почти без снега. Теперь, когда я дворник, оказалось, что снег падает постоянно, и сразу утаптывается, и его всё время надо скалывать. За стеной в кинозале одни и те же люди говорят одни и те же слова через динамики по нескольку раз за день. Я не бреюсь, и у меня быстро отрастает борода. Теперь я уже не прячу своё лицо, когда чищу свою территорию: никто меня не узнает. Я в обмороке. Я жду: что-то должно произойти. И тогда обморок кончится. Начнётся счастье. Оно должно начаться. Мимо меня проходит Боря Гершкович. Я никому не нужен. Меня уже не мучают голоса за стеной, повторяющие одни и те же пустые фразы. Женские и мужские. Я в обмороке. Я никому не нужен. Никто не придёт за мной. Когда идёт сеанс, то стена, к которой прижалась моя кровать, дрожит. Эти вибрации передаются от стены мне. И потом даже на улице тело откликается на них. Я с ними живу. Они — часть обморока, в котором я нахожусь. У меня борода лопатой, как у Менделеева. Дмитрия… Как у Дмитрия Менделеева.
Осень. Уныло ходит метла в моих руках. Дождь. Это осенняя листва падает на мокрый тротуар и прилипает к нему. Боже! Когда это кончится? Когда-то мозг мой был свободен и я умел думать… Иногда в моём обмороке появляется мысль, мне кажется, что вся моя прошлая жизнь — выдумка. Когда-то я всё выдумал от тоски, а теперь вспоминаю. Я всех их выдумал: Светку, Женю, Юру, Балакина — всех. И Проворова. А иной раз я вспоминаю, как Проворов сидит за столом в общаге под конусом света от настольной лампы и мучает бумагу, придумывая, что бы ему такое написать. А меня вовсе нет. Я больное воображение, которое живёт в свихнувшейся голове дорогого Илюшечки, который пишет вечный свой гениальный рассказ. И я не в обмороке. Меня просто нет.
Октябрь. Морозное утро. Я заметил, что воздух сегодня фиолетовый. С оттенком. В это утро я пришёл на улицу Маяковского и встал на другой стороне, напротив дома номер три. Под липы. Давным-давно в какой-то сентябрь, когда Бойцова мне сказала никому ненужную свою дурацкую правду, проводив Проворова до площади Восстания, я так же стоял здесь и чувствовал себя маленьким и мокрым щенком. Который скулит оттого, что его бросили… выбросили. Меня никто не замечает. Часть моего мозга готова выйти из обморока. Я стою напротив второго подъезда, но хлопает дверь первого. Из него выходит она. Почему? Почему из первого? Рядом с ней молодой парень в тёмной куртке. Он без головного убора. У него хорошие волосы. Они торчат ежиком. На ней серый плащ и вязанный берет. Я не помню её лица, я просто знаю, что это она. Они гуляют по Невскому, по его магазинам. Я иду вслед за ними. И захожу в магазины вместе. Я здесь, я рядом. Взгляни на меня. В Гостином дворе я несколько раз оказываюсь прямо перед ней, так близко, что могу услышать шелест её дыхания и увидеть каждую чёрточку её лица, изгиб щеки, ломанную линию брови, пушок на щеке… Но только она отворачивается, как лицо это исчезает из моей памяти, я не могу уже представить его, я не могу удержать его в своей голове. Они всё время рядом, и парень часто берёт её сумочку, маленькую и из блестящей кожи, чтобы нести, будто это какой-то груз, а не женское украшение. Я хожу за ними долго. Почти вплотную. Вот мы опять на Маяковского. Перед тем как войти в первый подъезд она оборачивается и глядит прямо в мои глаза, она остановилась, и неуверенная тень проходит по её лицу.
— Ну что же ты? — говорит парень, который держит перед ней открытую дверь подъезда. Они уходят вглубь, в темноту, хлопает дверь: это я выхожу из обморока. Я вздыхаю глубоко и вдруг ощущаю, что что-то происходит за моей спиной, какое-то движение. Это… это мир вырастает. Он растёт за моей спиной. Он оживает, он расправляет свои… ангельские крылья. Я начинаю приходить в себя. Но что-то гнетущее, что- то ущербное всё ещё сидит у меня в груди. Справа от сердца.
У Таврического по противоположному тротуару идёт Светка. Она вся в красном: красный плащ, красные туфли, красный берет. Перчатки тоже красные. Из красной кожи. Я почему-то не люблю теперь ярких женщин, они меня раздражают, но это Светка. В руках её охапка кленовых листьев. Жёлтых. Это напоминает мне роман, который я прочёл когда-то в журнале. Давно. Давно это было. Когда-то. «Как Маргарита», — говорит кто-то в моей голове. Я уже отвык думать и из-за этого не узнаю свой собственный внутренний голос.
Нужно перейти улицу. Я ускоряю шаг. Она слышит моё приближение.
— Света! — оборвался стук каблучков.
— Света, это я…
Это мороз украсил прекрасную кожу её щёк, или красный цвет одежды отражается в её коже?..
— Как ты прекрасна, Света, — говорю я. В глазах её недоумение, потом вопрос, потом ещё какое-то движение, потом она снимает перчатку, тянет ко мне руку, ладошкой, сложенной лодочкой, касается края моей лопатообразной, моей менделеевской бороды.
— Толик?..
Это она меня? Это меня так зовут? Я совсем отвык от своего имени. От его звучания…
— Ты из психушки? — спрашивает она, робея.
Что это? О чём она?
— Но где же ты был тогда? Мы все думали, что ты в психушке. Эта история с Оленем… Ты исчез и тут стали говорить, что вы связаны, группа какая-то. Светлана Михайловна по собственному желанию ушла. Месяц болела, а потом сразу ушла. Прямо с больничного. Говорят, легко отделалась. Бобрыкину (это ректор) досталось. Рогозину. По партийной линии… Ты где был?
— Почему же психушка обязательно?
— Так тебя же не судили, и ты исчез… И Оленя…
— Я просто ушёл вовремя, сбежал. А с Оленом что? Он Олен, а не Олень.
— Так откуда же мне знать, что Олен. Он пришёл только к вашему курсу. У нас обзорные лекции Альфонсов читал. Оленя как-то выгнали. Потом он пытался в разные места преподавать пристроиться. Отказывали. Говорили, что с таким «хвостом» воспитание детей доверить нельзя. Идеологическая работа. Пытался рабочим устроиться, тоже не берут. Объяснили тем, что он человек образованный, на него государство деньги потратило, так негоже ему рабочим быть. Потом он каким-то образом до секретаря обкома, до самого Толстикова добрался. Был выслушан. И Толстиков ему сказал: «Ну что ж поделаешь? Я в ваших бедах не виноват. Зачем вам нужно было этой грязью, этой нелегальщиной заниматься? Вы же пакостник».
— А потом? Что с ним потом произошло? У него же дети…
Светка плечами пожала. О, моя печаль…
— А больше про него ничего не известно. Я, во всяком случае, ничего не знаю.
Вот как оно бывает… братцы.
— Света, Светик, свет очей моих, Светочка! — говорю я. Мне так приятно называть её имя. Она смеётся, она чувствует смену моего настроения. — Давай о хорошем. Как ты? Как Женя? Как Проворов? Я же ничего не знаю. Рассказывай.
И тут я вижу, как у нашей Светы лицо тухнет. Нежная белизна её кожи и румянец щёк теряют свежесть. И голос у неё другой оказывается. Он сломанный. Он чуть живой.
— С Женей мы расстались.
У неё слезы в глазах встали, и зрачки от того большими стали и чёрными.
— Что?.. — я не могу этому… это невозможно!
— Я же в БАНе работаю. Там столько благополучных, состоявшихся учёных, мужчин… Прекрасные костюмы, туфли не «Цебо», Испания… Цветы, духи. «Прямо из Парижа», — цитирует она. — «Я хотел бы пригласить вас в ресторан». А у Женьки единственный чёрный свитер с вытянутыми локтями, а дома спортивное трико, и вытянутые коленки, и стоптанные тапочки, и книги, книги. Вечные книги. Мне так жить захотелось, чтобы всё и сразу, а с ним, когда ещё…
— Света!.. — я не знаю, что сказать.
— А потом оказалось, все хотят в постель. А замуж только он позвал.
— Свет, ты вернись к нему. Вы в моей памяти самая замечательная пара на свете. Я вас, наверное, всю жизнь буду помнить. И вместе. И знать буду, что любовь так выглядит. Как вы, когда вы вместе.
— Поздно уже. Я ведь не просто ушла, я ведь стерва ещё та!.. Я провожаю её к технологическому, потом мы едем на трамвае. Потом новые дома. Лавочка у подъезда. Холодно.
— А Ильюшка последнюю ночь провёл у нас, ещё в Дегтярном… Он тогда так увлёкся своими писаниями, что совсем забыл выйти на сессию, потом ещё месяц тайком жил в общежитии. А когда Серёжка