– Иван Данилыч рек, что приедет, – ответила Блинова.
– Как ищо и заможет! Тамо, в Володимери, тоже немало ему забот! – все еще гневясь про себя, возразила Протасьиха.
– Баяли, едет на Москву! – поддержала Блинову Афинеева матка.
– Полюбилось ему у нас. Третий раз уж, и живет подолгу. Место тут тихо, после иных-то городов! – согласилась Марья Бяконтова.
– А красно говорит! – вздохнула Окатьиха, вспоминая Петра – высокого, большеглазого, полюбившегося ей с первого погляду. Протасьиха, которой разговоры о новом митрополите тоже были неприятны, как все, что хоть как-то связывалось с князем Юрием, перебила Окатьиху вопросом:
– А ты, Стеша, сына жанить не думашь?
– Офеню?
– Ну!
– Невесты все не присмотрим… – нерешительно протянула Афинеева.
– У меня есть одна на примете. Роду доброго и собой видная!
– Ктой-то? Кто? – заспрашивали подруги. – Маша Васильева? Саня Кочевых?
– Не она! И не она тож! – отвечала Протасьиха, довольная, что раззадорила подружек. – Угадайте, вот! – Сама помолчала, щурясь, перекусила нитку, подумала примеряясь к шитью, потом наклонилась к Афинеевой и сказала негромко: – Таньша Редегинская!
Боярыни ойкнули. Афинеева матка с сомнением покачала головой:
– Пойдет ли за моего-то?
– Я возьмусь, так высватаю! Ты преже со своим молодцом перемолви!
– Невеста хоть куда! – одобрила Блинова, на этот раз вполне соглашаясь с Протасьихой, и, показав руками около груди и бедер, добавила:
– Справная!
Порушенный было мир восстановился, и боярыни вновь согласно заговорили о детях, погоде, хозяйстве, браках и смертях, о том, что Валя Кочевая после первых родов очень раздалась в бедрах, а была девушкою такова тоненька, никто и помыслить не мог; что у боярина Александра всё не стоят дети, а старик Редегин, умирая, наказывал своим ни за что не делить вотчин… Разговаривая, боярыни продолжали рукодельничать, каждая свое, неспешно прикладываясь к чарам да изредка протягивая руку к блюду с закусками. Окатьиха не без гордости сказывала, что к ее дочери нынче трои послов приходили звать на беседу – толь дорога стала! А Марья Бяконтова вновь жаловалась на старшего сына, Елевферия, крестника княжича Ивана, который вовсе отбился от рук, ни игры, ни потехи сверстников ему не надобны, с отцом только и речи о праве да правде… «Боимся, что переучили ево! Иной порою словно блаженный какой!»
Протасьиха слушала и не слушала. Ей тоже хватало забот. В нынешнюю смутную пору нужно было не уронить чести своего рода – пото и собирала великих боярынь у себя! Нужно было женить второго, и последнего, теперь уже единственного сына, а там, ежели ратная пора придет, не спать ночей, молить Господа, да не попустил бы погинуть ихнему роду, ждать внуков и опять не спать, растить, лелеять, надеяться… Да не опалился бы князь Юрий на хозяина! (Почто, и верно, не Иван Данилыч князем?! Куда б спокойнее было!) Да не пал бы мор, огневица ли, да не сглазил бы кто – мало ли и без Петьки Босоволка завистного народу на Москве!
Расходились уже в глубоких потемнях. На улице толпы нищих и нищенок, нынче переполнявших Москву, кинулись впереймы, с жадно протянутыми руками. Кабы не слуги, и до хором не пробиться!
Марья Бяконтова, придя домой, сунула нос в горенку старшего сына. Олферка, сильно вытянувшийся за последний год (а все был невелик ростом, в родителя!), обернул к ней бледное сосредоточенное и какое- то не от мира сего лицо. Прозрачные глаза отрока с требовательной укоризной вперились в мать, руки нетерпеливо и неотрывно вцепились в раскрытую книгу.
– Ты что, мамо? – спросил Елевферий хрипловатым, ломающимся голосом. Светлая бородка клинышком уже опушала его щеки и островатый подбородок. Марья, намерившаяся было укорить сына за позднее ложенье, невесть с чего оробела и, проговорив: «Чти, чти, так зашла», попятилась вон из покоя. Только чтобы подольше. побыть со своим трудным и уже давно непонятным ей дитем, она сказала:
– Афинеева бает, митрополит скоро будет у нас, на Москве!
– Преосвященный Петр уже прибыл, – хриплым детским баском возразил Елевферий. – В Крутицах уже!
Бяконтова постояла, осмысляя, и, устыдясь, что сын и тут ведает больше ее, тихо вышла, прикрыв дверь. А отрок, вздохнув и сильно потерев глаза, вновь вперил очи в книгу. У него к митрополиту Петру была своя нужда. Ближайшим днем он порешил так или иначе, а побывать в Крутицах и поговорить с митрополитом, и уже просил о том своего крестного, княжича Ивана.
А Иван Данилыч этой ночью задержался в Крутицах. Петр приехал просто, без большой свиты, всего с несколькими клириками и с двумя десятками слуг – необходимой охраной по нынешней голодной и разбойной поре. Снег еще не пал, и тележная тряска на выбоинах и колеях отвердевших осенних дорог порядком намяла ему бока. В тесаном невысоком покое с маленькими оконцами, сквозь которые только и виднелись мохнатые лапы сосен да путаница березовых ветвей, было тепло и тихо. Он смог переоблачиться и отдохнуть, отметив для себя уважительное терпение княжича Ивана, что никак не тревожил его, недокучно сожидая, когда Петр отдохнет с дороги.
Лишь в позднем вечеру, когда уже сам Петр вышел на сени, Иван подошел к нему под благословение, осведомясь при этом, добро ли почивал митрополит с пути и все ли по-годному устроили слуги в его покоях.
– Дорогой-то ноне много шляющего народу. Нищи да и разбойны – глад! А иные и разбаловали… Я уж боялся тут – нападут, не ровен час!
– Ничего! На служителя божьего и разбойник ся устрашит руку вздынуть! – отозвался Петр. – Худо, что глад. Голодному преже помоги, потом рцы о Господе!
– Помочь нечем! – отрывисто возразил Иван. – Мышь потравила весь хлеб. Я уж и так… и кормлю, и привечаю на Москве. Даве раздавал мзду, один обежит да вновь подойдет, до трех раз. Я укорил, а он: «Ты-де, князь, не милостив!» Озлел народ. Купляю хлеб на Волыни, дак на всех не укупишь. Верно, грех на нас какой! А за нас и народ страждет!
Петр улыбнулся, любуясь княжичем. Была в юном Даниловиче некая тихость – не показное смирение, но внутренняя, любезная сердцу его тишина. И в светлых голубых глазах княжича тоже была тишина неземная, хоть и, не очень обманываясь, чуял митрополит в сем отроке сугубую твердость сокрытую. Но и это было любезно его сердцу после волынского двора, после умирающего в жалкой пышности своей Царьграда, где не было простоты, но не было и твердости, ибо никто уже там ясно не сознавал, к чему и зачем живет он на этой земле.
Московский князь Юрий с разбойными жадными глазами с первого разу не понравился ему. В Юрии тоже была твердость, но какая-то злая, не разбирающая путей, безразличная к добру и злу и потому опасная. Наставить такого на путь правый было наверняка почти невозможно, хоть и льстил, и льнул к нему молодой московский князь. Но льстил и льнул, как уже уведал Петр, по злобе на великого князя владимирского Михаила, а не по убеждению души. И это разом отвратило Петра, и неизвестно, как бы еще сложились грядущие судьбы Руси Владимирской, кабы нелепая пря, отяготительная как для Петра, так и для великого князя, не развела его с Михайлой Тверским. Епископ Андрей и бояре, что хлопотали о доставлении Геронтия, яростно клеветали и хулили Петра, и Михаил, связанный нелюбием бояр, ссорою с волынским князем и гневом тверского епископа, ограничился уставною торжественной церемонией встречи, так и не сойдясь с новым митрополитом накоротке.
Петр, лишенный дружбы с великим князем, искал себе угла, где мог бы уединяться и думать, отдыхать от своих воистину великих трудов, бесконечных путей и служб, проповедей, церковных судов, исправлений чина (множицею обнаружились нарушения уставов и даже впадения в ересь, не столько по злобе и лукавству ума, сколь по незнанию и простоте душевной).
В Москву Петр приехал, объезжая удельные княжества и города, так же как он наезжал в Ростов, Кострому, Рязань, Муром, Нижний. Приехал после Переяславля, в один путь, проездом к Смоленску, и не собирался задерживаться долго. Но тут, в Москве, встретил он княжича Ивана и омягчел душой. Иван, как оказалось, был истинный хозяин Московского удела. Юрий – в хлопотах и поисках друзей противу Михайлы