гибелью князя избавленная от ужасов войны, оробела вдруг, и в глухом ропоте ее все явственнее начинало сквозить запоздалое: лучше бы мы, лучше бы уж нас…
Инок Богоявленского (что под Москвою) монастыря Алексий, оставя обитель, еще до зари вышел в путь. По отвердевшей с ночного заморозка дороге он достиг города и, миновав Подол (позднейшее Зарядье), твердо и наступчиво ударяя посохом, шел, с неосознанным удовольствием вдыхая утренний морозный воздух, по старой Коломенской дороге на Крутицы, где сейчас, по слухам, пребывал проездом из Смоленска митрополит Петр.
Алексий столь был уверен, что Петр тотчас примет его, что уверенностью этой обезоружил привратников и митрополичьих служек в Крутицах. Его допустили, даже не спросив, кто он, в ограду подворья, а когда хлопотливый служка сбегал в покои и назвал Алексия, то и к самому митрополиту Петру.
Петр внимательно разглядывал стройного бледного инока с клиновидною бородкой, узнавая и не узнавая в нем черты того боярского отрока, что некогда приходил к нему беседовать вместе с княжичем Иваном. Спросил, где иночествует Алексий, осведомился о здравии родителей его – Федора и Марии Бяконтовых, о братьях и сестрах Алексия.
Дождав, когда вышел служка, Алексий прямо приступил к тому, ради чего покинул обитель свою и пришел сюда, в Крутицы. Твердо глядя в очи митрополиту, как бы вбирая глазами его большое горбоносое лицо и просторные худощавые плечи, с ниспадающим с них льняным подрясником, и эти руки художника, и седину, и уже легкую согбенность стана, и всю окружающую митрополита подчеркнутую простоту покоя, ничем не украшенного, – вбирая все это единым лучом своих прозрачно-глубоких, юношески неотступных и требовательных глаз, Алексий вопросил:
– Можно ли благословить преступление?
Епископ Варсонофий и сама княгиня Анна уже встречались с Петром, но Алексий не знал этого, и Петр, коему не стоило бы труда просто отослать от себя отрока, даже и не стал о том говорить. В вопрошании молодого инока чуялись боль и смятение высокого духа, и оставить их безответными стало бы грешно пред Господом. Петр помолчал, давая Бяконтову сыну успокоиться, подумать и прийти в себя. Вздохнул и, по юношескому трепету Алексия поняв, что до того начинает доходить не высказанное Петром, но молчаливо переданное участие, выговорил:
– Не благословлять и не проклинать дела света сего пришли мы в мир, а учить добру и приуготовлять к жизни вечной. Власть церкви – горняя, и царство Христово – не от мира сего! Сказано бо есть: кесарю – кесарево и Богу – богово. Воспитывай в духе божьем, а о делах земных оставь заботу князьям! – Помолчав и пригорбясь, он добавил с легким вздохом: – Зло как волны на море, что идут чередою: за подъемом – провал. Да не устанем в бореньи! Да не смешаем вечное с временным и скоропреходящим в сердце своем. Что наши земные жизни и века лет для Господа!
Слова, сами по себе, занесенные в харатьи, мало о чем говорят. Больше глаголет сердцу звучание слов, дух и печаль и сердечное тепло глаголющего. Алексей понурил голову. Было тихо. Так тихо! Молчал бор за узким окошком покоя. Шум Москвы совсем-совсем не доносился сюда. И дыхание иного, веяние вечности легко коснулось разгоряченного чела.
– Помолим вместе Господа, сыне мой! – тихо попросил Петр, и Алексий, очнувшись, встал на колени рядом с митрополитом. Слова молитвы, древние и бессчетно повторяемые слова, как тихий весенний дождь спадали на его израненную смятенную душу и приносили тишину и покой – то необходимое, что нужно для неустанных трудов духовных.
По весенней подступившей распуте стало не добраться ни от Москвы до Владимира, ни от Владимира на Москву. Великая княгиня Анна с трудом воротилась домой, в Тверь. Пережидали паводок, потом снаряжали посольство. Ехать во Владимир к Юрию должен был Александр. Самого Дмитрия, заступившего ныне место отца, Анна не отпустила, справедливо опасаясь, что Юрий может забрать его в полон и не выпустить, как сделал он это когда-то с рязанским князем.
В пересылках и переговорах прошли май, июнь и июль. Юрий то принимал, то не принимал Александра, чванился, суетился, выставлял всякие неисполнимые требования, сетовал, что боится нарушить покой праха, уже захороненного в Спасском монастыре. Между тем держал у себя и Константина и бояр Михайловых, привезенных им из Орды, то требуя выкупа за них, то не соглашаясь и на выкуп…
Константина он сводил со своей дочерью, Софьей, что была старше тверского княжича, держалась независимо; и Константин, с тайным страхом глядя в завораживающие голубые глаза московского родича, начинал чуять, что ему не уйти и что здесь означено разрешение его судьбы. Твердый носик московской княжны, вся ее гордая, чуть заносчивая стать, упрямый – в отца – норов начинали действовать на его смятенную, потерявшую основу и жизненную опору душу. И уже тайная жажда спасения и покоя сама начинала толкать его в объятия дочери Юрия Данилыча. «Своего зятя уже не тронет!» – так можно было изъяснить (хоть сам Константин и не понимал так, и не признавался себе в том) его робкое чувство и робкое тяготение к московской княжне.
Все, что говорил Юрий тверским послам, все его увертки и недомолвки прикрывали сложное и ему самому не совсем понятное даже ощущение. Убив Михаила, добившись вышней власти, став наконец великим князем владимирским, Юрий, вместо ослепительной радости, почувствовал вдруг странное умаление себя самого. Все эти годы отчаянной борьбы, ненависти, призрачных побед и тяжких поражений Михаил, словно исполинская тень, застил для него все. Заслонял, как может заслонять солнце величавая колокольня или собор. Но вот собор рухнул, и вдруг оказалось, что не только застил он свет, а и сотворял высоту. Свету не стало больше, но слабее тени и ниже, более плоской оказалась земля. Так и после убийства Михайлы Юрий на первых порах не совсем понимал, что ему нужно делать, и потому еще держал тело Михаила (странно нетленное!) у себя на Москве как некий талисман, придающий ему силы. И не одни только дела и события увлекли его потом в Новгород. Отдав наконец прах Михайлы, Юрий как-то сразу потерял интерес к Москве. И еще одно заставляло его юлить и отказывать тверичам: он попросту боялся расстаться с трупом. Казалось, что даже и мертвому Михайле стоит только уйти от него, и опять и вновь подымет великий тверской князь победоносную рать на него, Юрия…
Уговорил московского князя отдать тверичам тело Михаила митрополит Петр.
– И ты смертен, и тебе предстоит могила, – твердо сказал он старшему Даниловичу. – Не оскорбляй праха! Оставь ненависть и вражду здесь, по сю сторону жизни. Там ее нет все равно. Там покой, и радость, и свет…
И Юрий, сломленный мнением всей земли и суровою наступчивостью митрополита, сдался. Согласился выдать тело, и вот, уже в августе, посольство тверичей с попами и игуменами прибыло в Москву. Юрий наконец отпускал захваченных тверских бояр, отпускал Константина, предварительно обручив его со своею дочерью, и возвращал гроб с телом Михайлы Ярославича.
С пением молитв гроб был поднят, освящен, и, сменяясь, на плечах понесли его к лодьям тверские бояре и именитые торговые гости. Чтобы не растрясти и не обеспокоить инако княжеского праха, его везли по рекам, медленно, и к Твери подвозили тоже на лодьях, по воде.
Крутые волжские берега чернели и пестрели народом. В траурных, белых и темных, одеждах вышли встречать своего князя тверичи. Княжеская семья – Дмитрий, Александр и Анна с Василием – встречали тело в насадах, на Волге; епископ Варсонофий с причтом, крестами и хоругвями и весь народ из града, ближних и дальних сел и весей – на брезе.
Было уже шестое сентября, и первое золото осени проглядывало в листве дерев над кровлями посада и окологородья. Так же, как и всегда, привычно, реяли, ширяясь в струях свежего волжского ветра, птицы над крестами и маковицами собора, и князь отдыхал, смеживши очи, и уже не было колоды на вые его. Пролежавшее чуть не целый год тело было цело и не обезображено тлением, только почернела и ссохлась кожа лица и рук, заметно опали, прилипли к костям усохшие мускулы, и весь он стал успокоеннее, костистей и тоньше.
Синяя вода дробилась мелкой волной. Насады стукнулись, смыкаясь боками. Княгиня Анна, подобрав долгий подол саяна, первая ступила в погребальную лодью, подошла к открытому гробу и долго-долго, не чуя подступивших одесную и ошую старших сыновей, глядела на родимое, чудесно не поддавшееся тлению