– Вижу уже плохо. В тумане все. И тебя тоже. Подойди! Так, тута вот сядь. Не повезли еще?
– Нет, матушка.
– Вечереет.
– Да, вечереет уже.
– Чую. Скоро повезут.
Она вновь и надолго замолкла.
Взошла девка, запалила свечи в серебряных свечниках. Вдвоем с Настасьей перевернули и освежили уже почти неживое тело. Девка ушла.
Вечер сник, за узкими окнами покоя наступала ночь. У Настасьи кружилась голова, только сейчас она вспомнила, что не ела и не пила, почитай, с самого заранья. Она встала, налила себе брусничного квасу, выпила. Стало немного легче. Заметив, что свекровь дремлет, выглянула на сени – прошать, что деется на дворе. Когда воротилась, Анна лежала, широко открыв глаза, и смотрела не мигая.
– Матушка! – позвала Настасья.
Анна трудно перевела взгляд.
– Повезли? – спросила одними губами.
– Нет еще!
– Скажи… когда… – в который уже раз прошептала свекровь.
Тихо колебалось свечное пламя. Настасья сидела застыв, утратив всякое ощущение времени. В покой заглянул духовник, потом посунулась сенная девка – молча, знаками, позвала Настасью к себе. Выйдя за дверь и выслушав, Настасья замерла на миг, призакрыв глаза, после воротилась в покой. Тихо позвала:
– Матушка! Матушка! – повторила она громче. – Колокол увезли!
Но великая княгиня Анна уже не слыхала ее.
Санный поезд с тверским колоколом тронулся из города глубокою ночью. Густые ряды ратных окружали обоз. И все же в городские ворота едва сумели протиснуться. Люди молча валились в снег, прямо под сани, под копыта коней. Московские ратники, матерясь, подымали, оттаскивали с пути упрямцев, лупили древками копий по чем попадя. Но в снег падали новые и новые смерды. Только за воротами народу поменело и стало мочно погнать лошадей вскачь.
Назади ругались и выли. Плакали жонки вослед молчаливому, ощетиненному копьями обозу, уходящему в серо-синюю ночную тьму.
Калита уезжал на другой день, утром, урядив с князем Константином о кормах и подводах. Смерть великой княгини Анны, наступившая ночью, едва ли задела его.
Глава 73
В эти дни он стал очень нежен к своей молодой жене. Ульяния расцвела, дивясь и не понимая, даже иногда резвилась, смеялась тихим, словно серебряный колокольчик, смехом. А Калита, умиленно глядя на нее и на дочерей (еще таких маленьких!), думал: для чего живет человек? Было ли у него счастье? И впервые, кажется, ужасался в сердце своем тому, как стремительно уходят годы и силы телесные.
Теперь он начал понимать Юрко и догадывать, почто покойному брату после гибели Михайлы Тверского вдруг опостыла Москва, и все его дела и замыслы пошли вкривь и вкось. И у него самого, как ни прятал наружно тайная тайных сердца, содеялась вдруг в душе несказанная пустота, будто бы в давнем видении своем: вознесен он властною силой на горние выси и стоит один на вершине, на ветрах, на юру. Один, и вокруг пустота, овеянная холодом вышней власти.
Жестче, чем ранее, отдавал он наказы, жесточе и нетерпеливее деял, но все было от пустоты, от ужаса одиночества, словно убитый враг его, Александр, увел за собою в небытие и все живое, близкое, милое, теплом своим согревавшее жизнь.
Между тем дела шли своим заведенным строем. Из-под Смоленска вестоноши доносили, что рать, опустошив округу, потратив обилие и хлеб, отходит от города.
Симеон, получивши грамотку от Федора Акинфича, прискакал из Коломны, где уряживал порубежные дела с рязанцами, на Москву, к отцу. Калита уже знал о возвращении ратей. Впрочем, приезду старшего сына был, видимо, рад.
– Последи, дабы татары, идучи домой, миновали волость Московскую! Я уже наказывал воеводам, да безо князева глазу никая служба не крепка! – сказал он в беседе с глазу на глаз. – А Товлубия привези на Москву. Надо удоволить…
Отец замолк. Ныне так почасту, начавши говорку, вдруг замолкал, словно забывая прежереченное.
В покое было натоплено. Ясно горели свечи, многие, а не одна, как прежде бывало у Калиты, не любившего лишних трат. Симеон внимательно разглядывал родителя. Ни лик отца, ни эта его наружная радость, семейное умиление не понравились ему. Отец начинал сдавать (рано, ох как рано!). Подумав о смертном конце, Симеон ужаснулся и устыдился духом. Ужаснулся тому, что должно было пасть ему на плечи со смертью отца, а устыдился того, что смог подумать про отцову кончину.
– Почто не взяли града? – спросил он.
– А ты бы хотел того? – возразил Калита, хитровато улыбаясь. Помолчав, добавил: – Не взяли, зане зело силен и тверд град сей! Помни, – продолжил он, – ни Литве, ни татарам нельзя отдавать града Смоленского! Сей град – ключ нашей земли. Я затем и не посылал ни пороков, ни иных орудий осадного боя. Ни приметов не велел приметывати ко граду. Так-то, сын! Морхинич умен: понял меня с полуслова. Иногда надобно и ратиться не побеждая, а в ину пору умей побеждать не ратясь! Я некогда, по слову Узбекову, должен был имати князя Александра во Пскове. Не возмог. Тебе скажу ныне: не похотел возмочь!
Симеон вспыхнул, опустил взор. Нет, отец отнюдь еще не глядел в домовину, и ему, наследнику, ой как многому надобно было еще поучиться у отца!
– А с Новгородом ратиться придет? – вопросил он, робея.
– Не ведаю! – строго отмолвил отец. – Упорны суть. Однако, премного успешливее не ратясь получить нам второй бор с Нова Города, чем зорить землю и кметей губить на борони. – Иван прихмурил чело, примолвил: – Запомни!
И Симеон вновь подумал о возможном скором конце отца.
Татарского воеводу и подручных князей принимали и чествовали в Кремнике. Был пир силен, лились вина и стоялые меды, а заокскими завьюженными путями уходила в степь, точно схлынувшая в половодье вода, татарская конница на отощавших, спавших с тела, конях, волоча добро, гоня скот, уводя полоняников, оставляя за собою сожженные деревни да трупы по дорогам, трупы тех, кто выбился из сил, кто не добрел, не возмог, голодный, раздетый и разутый, одолеть сотни поприщ тягостного пути и пал от косого, злобного – в мах – режущего удара сабли или сам умер, тыкнувшись в снег слепым, переставшим видеть, лицом. Счастливыми почитали себя те, кого на путевом торжище, за Коломною, выкупали бояре Ивана Калиты, дабы посадить у себя, на московских землях. Иным – погинуть в безвестии, в диком поле, в земле чужой, незнакомой, незнаемой.
Мишук тотчас после возвращения смоленских ратей (едва успел обнять сына, обожженного морозами, возмужавшего, ополонившегося конем и лопотью) был услан в Переяславль – сбирать очередную помочь на городовое дело. В Переяславле, после первых дней сумасшедшей беготни и уряживанья дел княжеских, выбрал наконец час: посетил могилы отца с матерью, заглянул к дальней родне, позоровал новый чей-то дом на отцовом месте. Чей? Когда ставлен? Что содеяло с тем, ихним теремом? Даже прошать не хотелось! Почуял вдруг острую боль давнюю, от старопрежних лет, от невозвратного далекого детства… День был ярок и свеж, искрились снега, ясно голубело и таяло, обещая неблизкую еще весну, небо. Синицы и воробьи копошились в конском навозе. Любопытная баба выглянула:
– Чей-то таков молодец? Я-то не малтаю, може, знакомец какой?