бы дождал! Не дождешь, меня овиноватит совсем!
– Ес, ес, позалуста! – повторяет малыш, стараясь пригнуть за бороду его голову к тарели.
Сергий, усмехаясь, щекочет малыша (тот заливается счастливым смехом), пробует уху, хвалит хозяйку.
Петр присылал ему раза два по мешку муки, больше Сергий и сам бы не взял у него. Петр, конечно, помнит, что братья оставили ему свою землю… Земля божья! Стоит чего-то не земля, а работа на ней. Работа же – в прилежании и в мышцах делателя. Ничего ты не должен нам, ни мне, ни Стефану, Петр! Мы оба ушли от мира и от забот и соблазнов мирских!
А дети – Катины и Нюшин старший с ними – стоят хороводом в отдалении, разглядывают захожего дядю-монаха (успели отвыкнуть уже!), и тем удивительнее, что этот вот малыш, которого он только еще купал когда-то в корыте, так храбро и безоглядно потянулся к нему…
Надо идти, уходить. Катя уже насовала в его монашескую торбу всякого печева, а маленький Ванята все не отпускает, держит дядю за палец, и лишь Сергий к двери, начинает горько рыдать. Катя подымает малыша на руки, начинает гладить, уговаривать.
– Я их и от своих не отличаю! С чего ето он? – недоумевает она.
А у Ваняты в глазенках слезы, тянет и тянет ручки к Сергию… Наконец, сто раз уговоренный, поднесенный близ, целует его в щеку мокрым ротиком, говорит:
– Пииходи есё! – И плачет, снова плачет, уже за дверью: – К дяде хосю!
Морозная дорога скрипит, изрядно потяжелевшая торба оттягивает плечи. Он идет Радонежем, знакомою улицей, мимо знакомых, памятных с детства хором, и уже чужой и чуждый им всем, и уже – прохожий по миру, странник и гость, а не житель земли. А мир не хочет его забыть, и словно гордится им, и тянется к нему то ручонками дитяти, то улыбкою, словом, то просьбою благословить, и ему странно это еще – не часто выходит он из своей лесной обители и еще не привык к почтению, оказываемому на Руси странствующему монаху.
Идет он в Переяславль спросить о некиих вещах, потребных в обиходе монашеском, причаститься святых тайн и вновь направить стопы свои в родимую пустынь…
Он ушел от мира и пересекает мир, как путник пустыню, а мир не уходит от него. Давеча дядя Онисим, встретив Варфоломея-Сергия, кинулся к нему, громко облобызал, а потом долго разглядывал, шептал что-то, смахивая непрошеную слезу, поминал шепотом покойного родителя, Кирилла, спрашивал:
– Что Стефан? Слыхал, слыхал! Уже игумен! Да и где – у Богоявленья самого! Помыслить! Первый монастырь на Москве! – Онисим качал сивою головою, сказывал по привычке новости, выбирая те, что, по его мнению, должны были быть интересны Сергию: про то, что Ольгерд только что казнил двоих христиан, повесив их одного за другим на священном языческом дубе, – невесть отколе и узнал о том! – и что дуб тот стал теперь почитаем всеми литовскими православными; сказывал о Царьграде, о Кантакузине, о смене патриархов, словно бы Сергию в его лесу важно было знать все эти животрепещущие новости… А на прощании вдруг упал в ноги и попросил:
– Прими ты, племяш, меня, старика, к себе, хошь дьяконом! Я-ста сам-один ныне, и жисть немила, а в лесе тебе пригожусь: и топором владею ищо, с батькой твоим мы вдвоем по молодости баловались, баловались тою работой! Прими!
Сергий поднял старика, успокоил. Просил подумать, а уж ежели надумано крепко, приходить по весне, как сойдут морозы и мочно станет срубить новую келью…
В то, что Онисим придет к нему, поверил не очень и – ошибся вдругорядь. Онисим пришел-таки и не поминал, что родня, и начавшим сходиться к Сергию инокам не баял о том, а все ж по родне-природе пришел, хоть и сказано: оставь род свой, отца и матерь свою… По роду начал и Сергиев скит полниться братией…
Онисим добрался к нему по ранней весне, едва лишь протаяло, и круто начал рубить себе келью, отмахиваясь от племянниковой помощи. И служил истово. Сергию сперва дивно было видеть Онисима в церкви своей, а потом привык, понял, что старику монастырь не причудой пришел, а, и верно, жить стало нечем. Дочерь померла у старого, и ничто не держало в миру. И разговорами не донимал (чего втайне боялся Сергий), молился долго и истово, стряпал, кору драл, ковырял огород. По весне и игумен Митрофан стал наведываться почаще. И уже втроем правили они тогда полную службу, со святыми дарами на престоле, причащением и отворением царских врат, по полному чину литургии Василия Великого.
А в мае среди веселого зеленого плеска молодых берез, птичьего щебета и щекота весело застучал в лесу новый топор – третий брат рубил себе келью неподалеку от них. Сергиева пустынь начинала наполняться народом.
Глава 89
Весь низменный луг за Неглинной, до самых Воробьевых гор, затопило водой. Вода стояла под Кремником, облизывая потопленные причалы. Редкие льдины бились в стены подплывших амбаров. По Москве несло бревна, сор, ошметья старого сена, вырванные с корнем дерева. На той, низкой стороне, в Замоскворечье, обширные луга до Данилова превратились в целое скопление озер и луж, съединенных протоками, и Кремник высил над разливом, словно сказочный город неведомой южной страны. С той стороны и сюда пробирались на лодках. Неглинную всю подтопило паводком, нарушив две княжеские мельницы. Половина Подола купалась в воде, и жители возили скарб в лодках, спасая от потопления скот – лошадей и овец.
Татарский посол Коча, стоя на стене Кремника, удивленно цокал языком, разглядывая водяное море. Посла чествовали, поили и кормили, одаривали многоразличными подарками. Посол был важный, от переговоров с ним зависело многое, и Симеон старался задобрить татарина изо всех сил.
Мария выказала свои хозяйственные таланты, приобретенные дома, и Семен с удивлением и благодарностью следил, как быстро налаживает она большое хозяйство княжеского двора, где только кормилось до шестисот душ ежеден, как ловко ублажает татар, как строго отчитывает ключников, житничьих, постельничьих, стряпух, медоваров, конюших…
Мария сразу же заставила старшего ключника перекрыть заново, промазав жидкою глиной, прохудившую соломенную кровлю житничного двора на боровицком спуске (благо уже отдали холода), пустить на корм скоту зачервивевшую ржаную муку, вымести и просушить весь двор, поделав новые сусеки для овсяной и пшеничной – толченой и крупитчатой – муки, для толокна, солода, пшена и гречи, приказала ячмень, отруби и овес, как и рожь, хранить отдельно, в иных дворах, набить новым льдом погреба, где хранились сотни пудов масла, кислых и сметанных сыров (битое масло, что начинало горчить, перетапливали и развозили по монастырям). В кладовые с разноличною овощью – моченой и квашеной капустою, яблоками и огурцами, репою, редькою, луком и чесноком, ларями и кадями сушеных, моченых и варенных в меду груш, вишен и слив, привозного изюму, вяленых дынь и винных ягод, с бочками малины, брусницы, клюквы, грибов, орехов и прочею многоразличною лесною и огородною снедью, что идет на квасы, начинки пирогов и во всякое варево, глиняными бутылями и корчагами с уксусом, горчицею, перцем и имбирем, многое из чего за протекшие месяцы незаботного Евпраксиньина хозяйствования забродило, перекисло или заплесневело, – Мария вовсе не допустила князя Семена даже и заглянуть, твердо заявив, что это ее забота и ее вотчина; и уже десятки дворовых девок и баб принялись под доглядом новой хозяйки хлопотливо таскать, сушить, переваривать, опруживать и шпарить кади и кадки, ваганы, туеса и коробьи. Тверянка навела порядок на поварне и в хлебне; в медовуше вовсе переменила половину прислуги, перешерстив медоваров и сытников, заставила Семена вызвать и строго отчитать бортников из Добрятиной борти, Рузы и Звенигорода за недоданные пуды меда, повелев недостачу довезти тотчас, не ожидаючи осеннего медосбора. К удивлению Семена, бортники, уверявшие до того, что год был «неспособный», поглядев в глаза новой княгине, тотчас доставили требуемые с них шестьдесят пудов старого меда. Залезла Мария и в бертьяницы, на первом весеннем солнце заставив перетрясти и пересушить счетные связки бобров, куниц, красных и бурых лис, соболей, горностаев и белок, барсучьих, рысьих, волчьих и медвежьих шкур, переписавши все заново на вощаницы; портняжный и ткацкий дворы взяла под свой догляд, велев купцам с торга впредь со всеми продажами и покупками холста, сукон, паволок, зендяни, атласа и прочего