Пимена, которого — понял он в этот миг — нимало не интересовала сама живопись, ни мастерство, ни талан, ни даже известность мастера, а лишь сложные отношения боярской господы московской. И то, что великий князь все еще не принял грека, имело для Пимена, как кажется, большее значение, чем все, увиденное им воочию. На уходе, впрочем, Пимен приказал оставить все как есть, не лишая художника монастырской руги.
Таковы были дела изографа, когда епископ Дионисий, вернувшийся из Царьграда, появился на Москве.
Дионисий приветствовал Феофана как старого знакомца, расспросил о Новгороде, выслушал горький отчет мастера о встрече с Пименом и сразу же предложил ехать в Нижний, восстанавливать закопченные после пожара и татарского взятия Нижнего фрески в Спасском соборе. Дело было решено почти что в несколько мгновений. Дионисий тут же вручил художнику две грамоты: строгую, монастырскому начальству, с повелением достойно принять мастера, и рекомендательную, для князя, а также задаток серебром.
На отъезд мастера набежало много московских знакомцев. Пили отвальную, прошали не забывать.
Епифаний, которого Феофан успел полюбить, был тут же и едва не плакал, прощаясь. Принес в подарок мастеру тонкой работы кованую медную братину. На вопрос, чем отдарить, Епифаний, разом покрывшись густым румянцем, скрывшим на миг все его рыжие веснушки, возразил:
— Отче! Ежели будет у тебя малый час, напиши мне красками Софию Цареградскую, воздвигнутую великим Юстинианом! Бают, она с весь наш Кремник величиной! Сколько там столпов и околостолпий, сходов и восходов, переводов и переходов, различных палат, престолов и лестниц, окон и дверей! А еще бают, там на столпе изваян сам Юстиниан, и в правой руке у него яблоко медяно, таковое мерою, что в него входит два с половиной ведра воды! Чтобы я мог положить этот лист в начале книги и, вспоминая тебя, мог бы представить себе, что нахожусь в Царьграде!
Глаза у Епифания, когда он выговаривал все это, были отчаянные от собственной дерзости и желания получить просимое. Феофан ответил вьюноше с мягкой улыбкою:
— Всего, что ты перечислил тут, невозможно враз написать ни на каком самом пространном листе. То, что я могу изобразить, будет сотая доля, малость от множества, ну, а остальное ты сам себе представишь и уразумеешь, глядя на малое изображение!
Сказав это, Феофан вынул кисть, развернул лист плотной александрийской бумаги и быстро под взорами онемевших сотрапезников и провожальщиков стал набрасывать очерк Софии Цареградской так, как он отпечатался в его памяти. Феофан не ведал, сколько минуло времени, когда наконец отвалился на лавке, почти роняя кисть, глянул еще раз придирчиво строго, подправивши там и сям, и подал рисунок Епифанию. Художники столпились вокруг, молча рассматривали Феофанов дар. К простывшим яствам никто из них не спешил возвращаться. (Позже рисунок Феофана начнут перерисовывать себе многие изографы, и сам Епифаний изобразит его четырехкратно в большом напрестольном Евангелии.) Но тут даже и не хвалили еще, а перемолчали благоговейно и, допив свои чары, молча разошлись, потрясенные быстротою и искусством работы знаменитого грека. И долго, и много говорили и вспоминали о нем, когда мастер уже скакал в зимних санях по Владимирской дороге в сторону Нижнего Новгорода, покидая Москву со сложным чувством, в котором к радости близкого большого труда примешивалось и смутное сожаление о покинутой столице Московии, к которой, скорее чувствовал, чем понимал Феофан, сходились ныне все надежды и чаяния лесной и холмистой русской страны.
Вот о чем, о какой потере для художества московского толковали иноки в Симонове монастыре в день прихода туда игумена Сергия, так больше никогда и не встретившегося с греческим изографом. А юный Андрей Рублев познакомился с Феофаном много позже, когда тот вторично и уже навсегда воротил на Москву.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дела на Москве шли ни шатко ни валко.
В Орду к новому хану устремили, почитай, все залесские князья. Поехал Борис Костянтиныч Городецкий вновь спорить с племянниками о Нижнем Новгороде; Дмитрий Костянтиныч послал туда же второго сына, Семена (Кирдяпа сидел в Орде не понять — не то подручником, не то заложником хана), отправился и Михайло Тверской с сыном Александром, по слухам, вновь искать великого княжения под Дмитрием… Нелепая минувшей осенью сдача города пьяною чернью грозила теперь вновь обрушить все с таким тщанием возводимое и уже было возведенное здание московской государственности.
Дмитрий, избавившись от Киприана, места себе не находил. Все шло и вкривь и вкось. Ордынский посол Карач недвусмысленно потребовал прежней «великой» дани, угрожая вторичным набегом. И лучше было соглашаться на дань, чем рисковать новою переписью — «числом», после которого дань могла легко вырасти вчетверо, ежели не впятеро, ибо за прошедшее с последнего «числа» столетие с лишком земля разрослась, полюднела и побогатела несказанно. Выросли целые городки, слободы, починки и села там, где были при князе Даниле еще безлюдье и глушь. Монахи нынче в поисках уединения уходили на Дубну, прятались среди буреломов и болот, а то и в заволжские дальние дали, в галичские, белозерские и вологодские пределы, хотя и там земля густела деревнями, возникали острожки, на судоходных реках строились вымолы, и, быть может, именно это незримое глазу, но неуклонное наполнение земли и являлось основою всего, что делали воеводы и князья, сталкиваясь в непрестанных воинственных сшибках друг с другом и с татарами.
Во всяком случае, он, Дмитрий, коему сейчас не хватало всего — леса, хлеба, лопоти, серебра, — был в ответе за всю землю, весь «язык» русский, а выгнав митрополита, и за духовное окормление русичей (в чем ему, как великому князю, вручены были право и власть самим Господом, в это Дмитрий верил, и верил свято. О том и покойный батька Олексей баял ему не единожды!) И вот теперь покинутая им Москва сожжена, княжество разгромлено, тверичи вновь подняли голову, в великом Новгороде и Пскове бушует ересь, ордынские дани умножились и многажды проклятый им Олег, как и вся Рязань, неодолимо, раз за разом, встающая из пепла вражеских нахождений и погромов, уже вновь угрожает Москве.
Войско, посланное на Олега Филипповым постом, вернулось к Рождеству. Гнали стада, вели полон. Но скот приходило забивать — не было сенов, запасенные копны вокруг всей Москвы пожгли и разволочили татары, и сено то, раструшенное со снегом и грязью, уже не годилось в корм самой нетребовательной скотине. Скот забивали, кормили народ, полон расселили по опустевшим деревням и селам, и все одно не было серебра, нечем было платить дань, новонасельники нуждались и в том, и в другом, и в третьем, иные потихоньку разбегались, возвращаясь к себе, за Оку. А Олег уже вновь, собравши неведомые силы, подступил к Рязани, откуда бежали с позором, почти без бою, посаженные там московские наместники…
При этом большое путалось с малым, хворали малыши, недомогала простуженная в бегах Авдотья. Не хватало дубовой драни. Роптал посад. Хитрые фряги строили препоны, мешали сурожской торговле. Со многих волжских градов своих данщиков приходило убирать. Не было соли, в оттепель под Рождество пропало неисчислимое количество пудов свежей мороженой рыбы.
Акинфичи, стараньями Свибла (которого Дмитрий и любил, и ненавидел порой, и тряс за отвороты ферязи, подозревая в лукавых изменах, и вновь винился пред ним, и вновь приближал) захватившие премногую власть в думе, ссорились теперь со смоленскими княжатами. Иван Мороз и Бяконтовы тихо недовольничали засильем Акинфичей. Федор Кошка с каждый наездом из Орды пенял князю, что дела идут не путем, нет серебра, и он не может тамо, в Орде, удоволить надобных княжеству вельмож ханских. Сам купил родовое место Василия Вельяминова и теперь отстраивал новый терем, выше и роскошнее прежнего.
— Для своих затей серебра небось хватает у ево! — ярился Дмитрий и понимал, что неправ. Строились все и, значит, верили в прочность власти, в то, что князь их защитит, а летошнее разорение — лишь нелепая случайность, беда от несогласия воевод (Свибла в осенней беде обвиняли многие). Пусть строят! Будет что защищать! Сам домовитый, это князь понимал хорошо.
И все же пришлось печи пока сложить из простого кирпича, и от иноземного дорогого стекла отказаться на время, и половики постелить в горницах домотканые, свои, вместо сгоревших бухарских многоцветных ковров, и белую посуду, из далекого Чина привозимую, нынче не покупали в княжеские терема. И все это было сполгоря, суета сует и всяческая суета, все то претерпеть было мочно, лишь бы не потерять главного: великого княжения владимирского, ставшего московским!
Власть определяет все: зажиток, силу княжества, независимость церкви русской от угрожающего