но связного размышления. «Всем хочется жить, — думала она. — И мне хочется жить. Какая радость эта полоса солнечного луча на полу. Какая радость, что я люблю Ваню и что у нас будет этот ребеночек». Это был третий ребенок, но первый, зачатый в таком цельном просветлении. Это третий и как будто первый. Она не помнила, чтобы она чувствовала себя так раньше.

«Вероника, — шепнула она про себя, улыбнувшись, когда солнечная полоса, передвинувшись, коснулась загнутого носка ее туфли, зеленой, с опушкой из беличьего меха. — Моя маленькая Вероника, я хочу девочку». И она вспомнила свое детство в Москве, небольшой особняк на Поварской, палисадник и цветочные, звездообразно расходящиеся, клумбы. Вспомнила свою институтскую подругу, Лизу Метельникову, вышедшую замуж за горного инженера и уехавшую куда-то на Урал или на Алтай. «Хотела написать мне, — подумала она про себя, — да, верно, так и забыла. Или замерзла там, в снегах?» И ей стало так уютно оттого, что желто-красный огонь, пляшущий в печке, мурлычет свою шелестящую, веющую, тихозвонную песню.

«На небе, там солнечный огонь, — мечтала она, — и это его свет целует мои ноги. А в печке поет другой огонь. А во мне бьется третий огонь, вот тут, в голубой жилке на руке. А во мне и еще есть огонь. Он загорится, засветится, засветит, улыбнется, сперва закричит и заплачет и будет смешно барахтаться, а потом пройдут дни, и будет улыбаться. Я прижму его к груди, я прижму этот огонь, самый милый, прямо к сердцу, где тоже огонь, огонь».

Она припоминала разных героинь из своих любимых романов и поэм и хотела, чтобы Вероника походила на одну из них. На какую-нибудь из девушек и женщин Бальзака или Жорж Санд. И самым непоследовательным образом она стала вспоминать, как в Москве, когда она была уже взрослая, она приходила в гости к своему дяде, боевому генералу, который долго жил в Варшаве и полюбил польский язык. Он непременно хотел перевести на русский язык «Небожественную комедию» Красинского. Когда она приходила в гости к своим двоюродным сестрам, его дочерям, он усаживал их в гостиной, сам уходил к себе в рабочий кабинет, переводил отдельную сцену, выходил к ним, читал, взволнованный, и совсем не по- генеральски обливался слезами. Славный чудак. Но ведь правда, «Небожественная комедия» — это гениально. Она тогда, за ужином, нарочно говорила Огинскому дразнящие слова. Кто лучше Красинского показал, насколько женское сердце лучше мужского умеет любить?

Ирина Сергеевна, не притрагиваясь к Жорж Санд и Бальзаку, раскрыла том Словацкого, и глаза ее приковались к двум строкам на открывшейся странице:

— «Коniа i lаnс! Dаjсiе mi kоniа i lаnс! Bd z wаmi. Ludzie-mrwki-rоbаki-kаmiеniеmijаm w рrzеlосiе kоnnуm» («Коня и копье! Дайте мне коня и копье! — буду с вами. Людей-муравьев-червей-каменья — миную в конском полете»).

«Какие гордые слова! — подумала она, любуясь. — Мне нравится гордость польских рыцарей, и то, как они любят женщину».

И тут же она прочла:

— «Duma jest dusz duszy mojej. Duma jest to harfa, ktra ma tysic strun» («Гордость — душа души моей. Гордость — это арфа, у которой тысяча струн»).

Она сидела задумавшись и прислушиваясь. Вместе со скрипом полозьев послышался другой звук, храпенье лошади, которую перед воротами круто повернули. Ирина Сергеевна быстро вскочила с кресла, подбежала к окну, раскрыла форточку и звонко прокричала:

— Ваничка! Ваничка! Ты приехал наконец!

И, заметив при этом, что от въехавших саней у ворот остался свежий дугообразный след, она побежала с лестницы встретить мужа, весело напевая:

От ворот поворот Виден по снегу.

18

Как хорошо в нашей России уже то, что четыре времени года в ней четыре самозамкнутые царства, каждое от другого отделенное и само в себе цельное. Есть счастливые страны, там, в Тихом океане, где только два времени года, весна и лето, и вся разность между ними в колебании температуры на два или на три градуса. Действительно ли это самые счастливые, совершенные страны? Вряд ли. Там не знают, что такое белый цвет и беспредельная тишь лесов и полей, завороженных снегом и льдом. И там нет ожидания весны, потому что она всегда, нет святыни томленья о ней и первой радости потеплевшего предвесеннего ветерка, нашептывающего о таинстве воскресения, о счастье необманного свидания.

Есть Юг, где перепутаны все времена года, все, там их только три, и только лето правдиво сполна, а зима поддельная, и осень без красоты, весна же там только призрак, длящийся краткую малость, и вот уже сон сожжен. А наша весна как медленная симфония, которая, зачинаясь неуверенными прерывными звуками, развивает все богатство напевов и расцветов, доводит красочно-певучую восторженность до ликующего опьянения, до забвеннейших мгновений, когда все птицы поют, все луга и леса в цвету и в любовных шепотах, все сердца радуются своей тайне, которую сладко отдать избранному сердцу в святости Пасхального поцелуя или в пронзенном сближенье языческого радения.

Не потому ли, что ребенок, еще не родившись, познает через мать такое богатство отъединенных царств, художественно законченную смену времен года, в нашей великой стране возникли такие писатели, равных которым нет на Земле, возникли поэты, которым дарованы сладчайшие и звучнейшие песни, возникли миллионы душ, которые умеют любить не только легкое удовольствие радости и счастья, но и великий искусительный восторг боли и страдания, восторг добровольной жертвы, который приводит к грозе и к радуге.

Зима истощила все свои волшебства. Колдовали метели, ворожили вьюги, лес шумел под ветрами, стряхивая с себя белые уборы и надевая новые мантии свежевыпавшего снега. Тоскливые песни зимней бури в трубе пропели о стольком, что, если б рассказать, никогда бы не кончил. Играли оттепели, золотились падающие капли, сталактитные возникали ледяные сосульки. Муха узнала в столовой, что скоро настанет весна, и в слабом перелете от шкафа к столу прожужжала, что солнце стало греть по-настоящему. Красногрудый снегирь давно уж повадился прилетать к балкону, садился на ветки почерневшей сирени и, подавая голос другому снегирю, трепал и клевал сиреневые семена. Снова грубел и шершавился воздух. На полях и в лесу устанавливался крепкий наст. Лыжи скрипели, и весело было бегущему на лыжах от мартовского ветра, щиплющего иголочными прикосновениями щеки. Оттепели стали дружнее и снова на время уступали. Но лед уже стал неверным. В дремучем лесу, иссиня-черный, затоковал тяжелый глухарь. Самозабвенно, не слыша в предрассветной мгле подкрадывающегося охотника, он пел свою песню песней, прихорашиваясь пред слушающей его темной красавицей, и устремлял к ней свой лик с красными бровями.

И вот уж опрозраченные дали апреля. Прошел ледоход. На вербах нарядные белые шапочки, пред тем как покрыться им цветочной золотистой пылью и приманить хлопотливых пчел. Воскрес Тот, Кто умер, отдавая жизнь за других. Тот, Кто был терзаем и распят, ожил и вернулся. Тот, Который свой срок молчал в гробнице, встречен долгим церковным гулом, озарен свечами, — и всех лучше горели копеечные свечи в темных руках, — вознесен песнями такими ликующими, что нет ни у кого других таких, душным ладаном овеян, голубоватым воскуреньем перед потемневшими иконами в золотых рамах, перед ликами, глядящими кротко из веков, перед лицами молящихся, вымоливших себе душевный мир, и в радости целующихся, каждый с каждым и с каждой, каждая с каждым.

19

Вы читаете Под новым серпом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату