Снова реву, как баба. Не знаю, откуда столько жидкости берется в голове. Решаю встать в надежде на то, что тогда вся влага быстрее стечет из головы в мочевой пузырь. Сквозь слезы вижу Алика – подтаявшего, потерявшего фокус, размытого, неяркого. Он приближается, становится чуть более резким.
– Что ж это за жизнь! – выдыхает, прижимает меня к себе. – Почему же так по-дурацки в ней все устроено: мы любим одних, а они – других, а те – третьих. И все несчастливы. И все друг другу изменяют. Но что самое обидное: мы-то изменяем формально, на физиологическом уровне, а они – нет. Они с идеологией, с чувствами… Они даже не изменяют, они – предают. Не люблю это слово. Но действительно же – предают. Вообще, у любви не женское лицо.
– Да… Никто нас не любит… – хлюпаю, подтверждая.
– А никто никогда нас не полюбит и не пожалеет так, как нам хотелось бы… Вот я тебя пожалею. Я тебя поглажу.
– А я тебя, – отвечаю ему взаимностью.
– Ничего. – Слышу: хлюпает в ответ у самого уха. – Все будет хорошо. С каждым годом фраза «все будет хорошо» дается все сложнее… Но тем не менее.
Чувствую, как пропитывается моими слезами-соплями его рубашка в области плеча. Да и у меня ухо все мокрое от его слез.
Внезапно берет меня за плечи, отодвигает от себя, смотрит в глаза:
– Ты, Илюха, очень хороший. Я тебя знаешь как люблю. У меня ближе тебя друга нет. Ты самый лучший. Дай я тебя обниму. – Снова прижимает к себе.
– И я тебя очень люблю. Несмотря ни на что… – гнусавлю ему в плечо. – Вот если бы ты был женщиной, я бы на тебе женился не раздумывая. Никогда бы тебе не изменял. – Теперь уже сам заглядываю ему в глаза. – А ты мне?
– И я бы тебе никогда! – уверенно и с готовностью. – Я бы тебя брил и клитор тебе сосал. И не предал тебя никогда!
Стоим, обнявшись, и плачем. Такие дела. Потом он отступает на шаг.
– Сейчас еще выпьем альденте и поедем в баню, – решительно.
– Да, хорошо, – шмыгаю носом. – Хорошо, что ты у меня есть.
– Ну, все, – вытирает мне слезы, – а то я сейчас не удержусь и поцелую тебя. – Поехали в баню.
– Поехали, – соглашаюсь.
Зуб за зуб
Первой на все неприятности Максима отреагировала язва луковицы двенадцатиперстной кишки. Потом жена. Она по такому случаю приготовила на ужин манную кашу. Манную кашу с запахом детского сада, с запахом больницы, с запахом начала и конца. Вот и все, на что она способна. Все пикантное, острое, пронзительное на вкус, головокружительное на запах, то, к чему надо прикладывать усилия челюстей, здоровые зубы: резцы, клыки, жевательные, – замазано манной кашей. Жизнь превратилась в манную кашу.
Семейные отношения – манная каша. Семнадцать лет она стояла на медленном огне, зажженном под марш Мендельсона. И вот каша стала рваться наружу, за края тесной кастрюльки, вскипая и клокоча, позвякивая эмалированной крышкой.
Максим молча сидит на кухне, над сугробами манной каши, которая бесформенной массой набивается в рот, соскальзывает по горлу в пищевод и тяжело опускается в желудок. Ему кажется, что каша заполняет его, как гипсовую форму. И если эту форму расколоть, немного подождав, пока каша уляжется и застынет, манка приобретет его очертания. Он отольет себе памятник из манной каши. Памятник жертвам семейных отношений, к подножию которого новобрачные в свадебных нарядах будут возлагать цветы из заварного крема. И потом, усевшись в украшенные пупсами и кольцами машины с развевающимися вдоль дороги разноцветными лентами, помчатся с пронзительными криками клаксонов к печкам и конфоркам, чтобы разжечь огонь для своих кастрюлек с манной кашей.
С навязчивой жаждой близости к нему подлетает муха. Фамильярно усевшись на плечо, насекомое цинично потирает лапки. Сначала Максим отгоняет муху. Потом не выдерживает и хватается за газету с целью немедленного убийства. Он мечется на пяти квадратных метрах не очень-то полезной жилплощади с газетой в руке, испачканной типографскими шрифтами, смазанными в погоне за мухой. Лицо его багровеет, нижняя губа нервно прикушена. В последнюю долю секунды пред ударом муха исчезает, как будто это не муха, а Дэвид Копперфильд. Потом так же внезапно появляется то на стене, то на кухонном шкафчике, то на занавеске, злорадно потирая свои отвратительные лапки. Максим спотыкается о стулья, задевает и с дребезгом опрокидывает посуду. На шум из коридора прибегает собака и на всякий случай громко лает.
– Фу!!! – орет Максим во все горло – так, что посуду на полках прошибает мелкий озноб, так, что жена, подобно черепахе, вжимает голову в плечи, а собака, спрятав уши и хвост, скрывается под столом.
Настя наблюдает с потаенным ужасом за тем, как Максим носится от стены к стене, ругаясь и повторяя: «Я прибью тебя, сволочь, прибью». Если бы дело дошло до суда, адвокат утверждал бы, что муха была убита подзащитным в состоянии аффекта.
– Машку разбудишь, – выдавливает жена.
– Фу!!! – орет в ответ Максим, но тут же спохватывается. – Извини, извини. – Опустившись в изнеможении на стул, он говорит: – Вот если бы и человека можно было так же безнаказанно убить газетой!
– Кого бы ты убил?
– Не знаю.
– Что с тобой происходит?
– Не знаю.
«Что-то надо менять». Так думает человек, сорвавшийся на жалком, ничтожном насекомом, будто бы в нем заключены все его беды и страдания. Как будто из-за этой несчастной мухи (если только есть на свете счастливые мухи) у него все обострилось: и язва, и обиды, и сомнения. Все обострилось. Даже собственное отражение в зеркале. Заострились нос и подбородок. Сплошные острые углы, отбрасывающие резкие тени, как на картинах французских кубистов.
«Что-то надо менять». Так иногда говоришь себе, когда вдруг замечаешь на расческе пучок седых волос. И понимаешь, что если в одном месте прибывает, то в другом непременно уменьшается. Да даже не понимаешь, а видишь невооруженным глазом. И в глазах этих тоже какая-то запыленность. И две симметричные темные колеи под ними. И ничего не происходит. То есть происходит, конечно. Все как всегда. Как будто заело пластинку. Монотонно повторяющиеся дни, слова, жесты, эмоции и ощущения скользят по одним и тем же виниловым бороздкам, по одним и тем же маршрутам передвижения, с раздражением тормозя на светофорах: работа – дом, дом – работа, по одним и тем же нехитрым практическим соображениям сорокалетнего мужчины. И только время от одного дня рождения к другому течет все стремительней. И вот тебе сорок. В это невозможно поверить! Казалось бы, совсем недавно прятал от родителей сигареты. И вот уже думаешь: а можно ли курить после смерти? Есть ли там сигареты? Есть ли там хотя бы места для курящих? Есть ли там вообще хоть что-нибудь? И пускаешь дым в черное небо, вписанное в оконную раму безвестным подражателем Малевичу.
В человеке столько органов, что никогда не знаешь, что может заболеть. Одних только зубов во рту тридцать две штуки, и в каждом есть нерв. Так устроен человек – весь пронизан нервными окончаниями, весь на нервах.
В сидячей очереди к стоматологу люди вдоль коридора подпирают щеки и напряженно молчат в ожидании предстоящих мучений.
Из-за двери доносится монотонное завывание бормашины, бряцанье металлического инструмента. Потом возникает тишина. Потом ее вспарывает острым клыком страшный, нечеловеческий крик.
Мужчина в белом халате истошно орет, стоя у открытого окна. За окном проходящие мимо люди с испугом поднимают головы; деревья, содрогнувшись, роняют последнюю, осеннюю листву; птицы, направлявшиеся в теплые края, ускоряют полет; дети, спящие в колясках, голосят, сплевывая соски.
В стоматологическом кресле с открытым ртом, то ли от ужаса, то ли по медицинской необходимости, застывает девушка. Немолодая крупногабаритная медсестра Галина роняет от неожиданности какие-то