Деруледа, с подрезанными крыльями сюртука…
— Он хочет войны, он хочет Эльзас-Лотарингию. И главное, он ничего не хочет другого. Да, бошей надо стереть с лица земли, иначе они нас сотрут. Когда со мной начинают говорить о политике, я прежде всего спрашиваю: «Вы за или против Деруледа? Да или нет?» Этого достаточно. Я учился на медные гроши, я почти неуч, но я знаю, какая радость думать только об этом одном, и пусть я простой ламповщик, мосье, но в запасе я унтер-офицер, почти офицер.
Он изъясняется со мной и жестами и криком; он старается перекричать ветер равнины, и я знаю теперь, что его поклонение Деруледу началось с одного собрания, на котором тот выступал.
— Он говорил, обращаясь сначала ко всем, потом заговорил лично со мной; я видел его близехонько, как вот вас вижу; но ведь это был он! Мне нужна была идея, и он мне ее дал!
— Это хорошо. — говорю я, — очень хорошо… Вы патриот, это очень хорошо.
По недосугу я никогда не задумывался над такими вопросами, но сейчас мне кажется, что этот культ своим величием превосходит эгоистические требования труда, и я нахожу его трогательным и благородным. Завидев вдали островерхий дом Эйдо, Керосинщик еще раз загорается огнем патриотизма и кричит, что в день великого реванша сведут счеты с этим шпионом. Затем пыл этого носителя идеала гаснет, бледнеет, охлаждается за долгую дорогу, и к концу ее он уже похож на общипанного черного петуха, не способного ни на какие взлеты. Лицо его уныло сереет в сумерках. Он волочит ногу, длинная, слабая спина ссутулилась; и, растратив последнюю энергию, еле живой, подходит к низенькой двери своего дома, где его ждет г-жа Меркасен.
VII
ВЫВОДЫ
Рабочие относятся ко мне с недоверием и даже враждебно. Почему? Не знаю; но мое увлечение ими понемногу прошло.
Жизнь мою заполнили женщины. Началось с Антони Верон. Ее замужество, моя женитьба, препятствия, узы семьи — все это снова бросило нас друг к другу, как бывало. Однажды у нас в доме, где никогда ничего не случается, мы очутились одни, и неодолимая сила снова нас сблизила. Чувственность ее передалась мне, и мы стали часто встречаться. Но неизменная радость встреч, толкавшая меня в ее объятия, всегда кончалась грустным отрезвлением. Она была все такой же черствой, взбалмошной эгоисткой, и, возвращаясь от нее ночными улицами, встречая подобных мне беглецов, я уношу лишь воспоминание о ее нервном, раздражающем смехе, о новой морщинке, прицепившейся к уголку ее рта.
Затем старые желания оттесняются новыми и одно любовное похождение порождает другое. А там — разрыв то с одной, то с другой из тех, кого я любил. И позже, встречаясь с ними, я только удивляюсь, как может человек говорить почти в одно и то же время об одной и той же женщине, совершенно не изменившейся: «Как я ее любил!» и «Как я ее не люблю!»
Я выполнял, как обязанность, свою повседневную работу, принимал все предосторожности, чтобы Мари ничего не узнала и не страдала, но я весь был поглощен поисками живого счастья. И верно, стоит только мне почувствовать зарождение новой гармонии, стоит мне только пойти на первое свидание, как у меня вырастают крылья, и я чувствую себя способным на все. Но наступает разочарование, и все начинается сызнова.
Так проходит моя жизнь. Желание истощает мозг не меньше, чем его истощает мысль, и оно подменяет любовь. Все существо мое стремится к любви, и я готов любить каждую. Когда при мне говорят о молодой женщине: «Она несчастна», — меня пронизывает дрожь радости.
По воскресеньям, на улицах, глядя на незнакомок, я испытываю чувство горечи, у меня сжимается сердце. Часто я бредил весь день какой-нибудь встречной, которая промелькнула и исчезла, оставив мне призрак своего тела, распростертого в затемненной комнате, дрожащего, как арфа, и это неотвязное ощущение острою сладострастия. Не она ли это, кого я любил бы вечно, не ее ли — ощупью, как слепец, — я с таким отчаянием ищу то в одной, то в другой… Да, издали все женщины обольстительны и для глаз, и для воображения!
Бывают минуты, когда я страдаю и достоин жалости. Впрочем, если бы люди читали в мыслях, меня не пожалел бы никто. Но все мужчины похожи на меня. Если у них сносная внешность, они очертя голову мечтают о любовных приключениях, они их ловят, и сердце наше не останавливается никогда. Но никто в этом не сознается — никто, никогда.
Встречались женщины, не уступавшие моим желаниям. Мне вспоминается одна — г-жа Пьеррон, прекрасная буржуазка лет двадцати пяти; у нее были черные волосы, зачесанные на уши, мраморный профиль, и она тогда еще не утратила милой неловкости и отсутствующего взгляда новобрачной. Она приходила, уходила, жила, спокойная, сосредоточенная, молчаливая, совершенно не замечая моих восхищенных взглядов.
Эта великолепная безучастность обостряла мою любовь. Я помню то чувство тревоги, с которым в одно июльское утро я смотрел на женское белье, развешанное на зеленой живой изгороди в ее саду. Теплый ветер колебал листву и белые тонкие ткани; весна наделяла их недолговечной формой, нежностью — жизнью. Я помню также дом, облупившийся, сожженный солнцем, и окно, — сверкнув, оно захлопнулось и стало непроницаемым, как каменная плита. Весь мир замолк. И чудесное существо было замуровано за этим окном. Я вспоминаю еще один вечер: зелено-черный и меловой город среди синих красок пейзажа утопал в садах, и вдалеке, внизу, я вдруг увидел — знакомое окно засветилось. Я различил в узком просвете оконной рамы, розовом и золотистом, женский силуэт: она появилась передо мной, словно уступив моей мольбе. Опершись о низкую, нависшую над городом стену, я долго смотрел на это окно, расцветшее в пространстве, — так смотрит пастух на восходящую Венеру. В тот вечер, вернувшись домой и оставшись на минуту один, — Мари хлопотала внизу, в кухне, — один в нашей унылой спальне, я подошел к звездному окну и задумался. Пространство, расстояния, неисчислимые сроки… Все это стирает нас в пыль, все это полно какого-то страшного величия, от которого мы прячемся, пытаясь защититься.
У меня почти не сохранилось воспоминаний о тех приступах ревности, которые мучили меня один год. По некоторым признакам и по резкой перемене в настроении Мари мне показалось, что между нами встал кто-то третий. Но, кроме этих смутных примет и этих грозных отражений на ней, я ничего больше не заметил и никогда не узнал истины. Во всем вокруг меня истина была лишь призраком истины. Я ощущал в себе открытую рану от чувства унижения, стыда, негодования! Жалко, как умел, я боролся с этой тайной, для меня непосильной; затем моя подозрительность прошла. Я отогнал этот кошмар и напряжением воли заставил себя забыть о нем. Обвинения мои были, может быть, необоснованны; но странно — в конце концов веришь только тому, во что хочешь верить.
В социалистическом подполье уже давно что-то назревало, и вдруг на заводе вспыхнула забастовка, за ней последовала демонстрация, прокатившаяся по испуганному городу. Всюду опускали жалюзи. Торговцы закрывали ставни, оберегая свои лавки, и день превратился в какое-то трагическое воскресенье.
— Это революция! — побледнев, сказала Мари, когда Бенуа от ворот крикнул нам, что рабочие двинулись в город. — Как это ты на заводе ничего не замечал?
— Я был в стороне от всего, — сознался я.
Часом позже стало известно, что армию манифестантов возглавила делегация из самых опасных бунтовщиков и что им даны полномочия угрозами добиться от господ Гозлан какого-то неимоверного повышения заработной платы.
Улицы приуныли, точно растерялись. Горожане ходили крадучись, ловили слухи. Двери приоткрывались неохотно. То здесь, то там толпились люди. Вполголоса жаловались на беспечность властей, которые не сумели предупредить событий и принять меры для охраны порядка.
Передавались вести о продвижении манифестантов: