Марга смотрел по сторонам; он наморщил лоб и выругал деревеньку за то, что она не похожа на его деревню: дома какие-то дурацкие, и церковь какая-то чудная, и колокольня стоит не там, где надо.
Подошли Оранго и Ремюс, подсели к нам. Солнце клонилось к закату.
Где-то далеко белым кустом разорвался снаряд. Посмеялись над безобидным за дальностью расстояния взрывом. Ремюс верно подметил:
— Если снаряд не попал в тебя, ты и не думаешь, что где-то он все-таки разорвался.
В эту минуту облако землистого дыма взвилось внизу, у окраины деревеньки, и тяжкий гул докатился до нас.
— Бьют по деревне, — лаконически констатирует Оранго.
Марга, занятый одной мыслью, кричит:
— Эх черт! «Чемодан»-то промазал! Лавочник живет в другом конце. Вот жалость! Ведь как он обдирает, да еще приговаривает: «Не нравится, так катись отсюда, любезный». Экая жалость!
Он вздыхает и говорит:
— Лавочники… Не выношу их. «Подыхайте, разоряйтесь, меня это не касается! Я должен нажить!»
— Что ты привязался к лавочникам? — спрашивает Оранго. — Они всегда были такими. Все они воры и грабители.
Минута молчания. Ремюс откашливается, чтобы придать твердость голосу, и говорит:
— Я тоже лавочник.
Тогда Марга добродушно говорит:
— Ну что ж делать, братец… Я ведь хорошо знаю, что на земле выгода важнее всего.
— А то как же, милый, — подтверждает Ремюс.
В тот раз, когда мы тащили к месту своего ночлега солому, один из моих несчастных товарищей подошел ко мне и спросил:
— Объясни мне, почему нет больше справедливости? Я просился у капитана в отпуск, и я показал ему письмо и сказал, что так, мол, и так, тетка моя только что умерла. «Брехня!» — говорит он. Ну, думаю, это еще того чище! Так вот, ты мне скажи, почему, когда началась война, не началась и настоящая справедливость для всех; ведь это можно было устроить, в то время никто не сказал бы: «Я не хочу». А? Почему все получилось как раз наоборот? И дело не только во мне, а ты возьми крупных промышленников, они, говорят, наживают на этой бойне сотни франков в день, да еще и шкура при них, а возьми ты франтов, которые окопались в тылу, а сами в десять раз здоровее этой дохлятины, ополченцев, которых еще до сих пор не эвакуировали; а возьми ты гулянки в городах с девками, жемчугами и шампанским. Нам Жюсеран рассказывал.
Я ответил, что полная справедливость невозможна, что надо учитывать всю совокупность вещей. Но, сказав это, я смутился, — с такой настойчивостью, неловкой и неуклонной, товарищ мой в одиночку искал света!
В те однообразные дни я часто пытался собрать воедино свои мысли о войне. И не мог. Кое в чем я уверен по-прежнему. Но в остальном… Не знаю. В остальном я полагаюсь на тех, кто нами руководит и кто представляет собою государственный разум. Но все же я иногда жалел, что возле меня нет такого наставника, как Жозеф Бонеас.
Впрочем, люди, окружающие меня, — если не считать тех случаев, когда затрагивались их прямые интересы, и если не считать нескольких болтунов, которые вдруг пускаются излагать теории целыми абзацами из газет, — все были равнодушны к сложным проблемам и слишком глубоким вопросам, которые касались неотвратимых бедствий, настигших нас.
Во всем, что выходит за пределы будничных интересов или их личных дел, они мудро сознают свое неведение и беспомощность.
Как-то вечером, когда я вернулся на ночевку, солдаты, лежавшие на соломе вдоль и поперек хлева, разговаривали, и все сходились на одном. Кто-то из них сказал в виде вывода:
— Раз все идут, и ладно.
Но Термит, свернувшийся, как сурок, на общей подстилке, не дремал. Он поднял голову с соломинками в волосах, затрепыхался, словно попал в капкан, потряс, как погремушкой, медной бляхой на запястье и сказал:
— Нет, не ладно. Надо думать собственной головой, а не чужой.
Головы приподымаются, на лицах любопытство, все предвкушают, что он пустится в свои бесконечные рассуждения.
— Тише, ребята! Он сейчас затянет насчет милитаризма! — возвещает один озорник по прозвищу Зяблик; я уже отметил его живой ум.
— Взять хотя бы вопрос о милитаризме… — продолжает Термит.
Хохочут, глядя на косматого карлика, который в сумерках на соломе выкрикивает, как на митинге, громкие слова, жестикулирует, отбрасывая китайские тени на затянутое паутиной оконце.
— Уж не хочешь ли ты сказать, — спрашивает кто-то, — что боши не милитаристы?
— Понятно, милитаристы, — должен был признать Термит.
— Вот и загнали тебя в угол! — не унимается Зяблик.
— А я, брат, — говорит один ополченец, отличный солдат, — я не гляжу так далеко и не такой умник, как ты. Я знаю, что на нас напали, а мы только одного и желаем, чтобы жить спокойно и в мире со всеми. Да вот для примера у нас в Крезе, я знаю…
— Знаешь? Ничего ты не знаешь! — яростно вопит Термит. — Ты просто жалкая домашняя скотина, как и миллионы товарищей. Они нас собирают, но они нас разъединяют. Они что хотят, то и говорят нам, или ничего не говорят, а ты им веришь. Они говорят: «Вот что должно запасть тебе на ум!» Они…
Глухое возмущение против Термита, тот же самый инстинкт, который некогда заставил меня наброситься на его единомышленника Брисбиля, снова проснулся во мне. Я прервал его:
— Кто это «они»?
— Короли, — говорит Термит.
В эту минуту силуэт Маркасена показался на серой улице.
— Тише! Шкура идет!.. Заткни глотку! — советует сердечно один из присутствующих.
— Не боюсь я говорить то, что думаю, — заявляет Термит, сразу же понизив голос, и ползком пробирается через ворох соломы, отделявшей наше стойло от соседнего.
Хохот. Марга серьезен.
— Всегда были и будут, — сказал он, — две породы людей: бунтари и покорные.
Спрашивают:
— Зачем же он пошел добровольцем, этот дядя, а?
— Жрать нечего было, — ответил ополченец, выражая общественное мнение.
Сказав это, старый солдат зевнул, встал на четвереньки, оправил под собой солому и прибавил:
— Нечего голову вешать, и пусть себе делают, что хотят. Все равно ничем ведь этому не поможешь.
Надо ложиться спать. Хлев открыт с двух сторон. Но не холодно.
— Кончились ненастные дни, — говорит Ремюс. — И больше не вернутся.
— Давно пора! — говорит Марга.
Легли вповалку. Кто-то в темном углу погасил свечу.
— Поскорей бы война кончилась! — бормочет Оранго.
— Хоть бы уважили мою просьбу и перевели в самокатчики, — откликается Марга.
Смолкаем; каждый таит ту же великую смутную мольбу и еще какую-нибудь маленькую жалкую просьбу, как Марга. Ночь тихо окутывает нас на соломе; засыпаем.
На краю деревни, в длинном розовом доме жила очаровательная фермерша; когда она улыбалась, глаза ее щурились. После дождей и туманов, в дни ласковой юности года я смотрел на нее всей душой. У нее был маленький нос, большие глаза и нежный светлый пушок, словно брызги золота, на верхней губе и