нарядов; и сквозь эти радужные, легкие образы передо мной возникает ее темная рука, словно тень, упавшая на простыню.
Все смешалось в моих глазах. Я снова вижу наш сад в первые весенние дни; наш садик, вот за этой стенкой — такой узенький, что отблески солнца на стеклах двух окон сплошь расшивают его узорами; в нем нет ничего, кроме нескольких растений в горшках и трех кустов крыжовника, посаженных в незапамятные времена. Птичка, малиновка, похожая на тряпичную игрушку, прыгает с ветки на ветку в солнечных лучах. Весь пыльный, греется на солнце наш рыжий охотничий пес Мирлитон; он лежит, вытянувшись, словно бежит… По воскресеньям за городом он гоняется за кроликами. Но он ни разу не поймал ни одного кролика; он ловит только блох… Когда я отстаю, тетя моя останавливается на дорожке, протягивает ко мне руки, наклоняется, зовет меня, а я, мальчуган, бросаюсь к ней.
— Симон! Симон!
Передо мной женщина. Я отрываюсь от образов, ворвавшихся в комнату. Встаю. Моя двоюродная сестра Мари.
Она протягивает мне руки. Вокруг постели мерцают свечи. И в их горестном свете я вижу ее опечаленное и мокрое от слез лицо. (Тетя любила ее.) Губы ее дрожат. Частое дыхание подымает грудь.
Я снова опускаюсь в кресло. Воспоминания снова завладевают мною, а дыхание больной все замедляется, неподвижность ее становится все более и более грозной. Слова, которые она мне говорила, просятся на мои губы. Но вот глаза мои открываются, ищут и останавливаются на Мари.
Она прислонилась к стене и стоит, удрученная. Тот угол, где она стоит, освещен ее пышной и греховной красотой. Каштановые волосы — бронза и золото — небрежными и влажными прядями падают на ее лоб и чистый абрис щек. Шея, белая шея, видна мне особенно ясно. Задыхаясь от раскаленного, тяжелого воздуха, который нас окутывает почти видимой пеленой, она расстегнула воротник платья; я чуть улыбаюсь ей. И в этой разоренной комнате взгляд мой блуждает по ее широким бедрам, плечам и останавливается на ее груди, белой, как заря.
Снова пришел врач. Несколько минут он молча смотрел на постель. Сердца наши, по мере того как он смотрел, леденели. Он сказал, что конца надо ждать сегодня ночью. Он засунул обратно в карман пузырек, который принес. Извинился, что не может дольше оставаться, и ушел.
И вот мы сидим здесь, рядом с умирающей, такой слабой, что мы не осмеливаемся прикоснуться к ней и даже заговорить с ней.
Госпожа Пио устроилась на стуле. Скрестила руки, опустила голову. Так идет время.
Изредка в дверях выступают из тени фигуры: люди входят на цыпочках, что-то говорят шепотом и уходят.
Умирающая шевелит руками, ногами. Лицо ее исказилось… В горле клокочет; шея утонула в провале под подбородком, словно в сумрачном гнезде. Лицо побледнело. Кожа, обтягивающая кости этого лица, как саван, с каждой минутой все бледнеет. Мы теснимся вокруг ее постели, подстерегая каждый вздох. Протягиваем к ней руки — она так близко и так далеко; не знаем, что делать.
Я смотрю на Мари. Она опустилась на низенькую скамейку, слишком тесную для ее молодого, расцветшего тела.
Стиснув зубами платок, она встает, чтобы оправить подушку. Нагибаясь над кроватью, она опирается коленом о стул. Это движение на минуту приоткрывает ее ногу, округлую, как прекрасная амфора, и сквозь черный прозрачный чулок ее кожа просвечивает золотистым муаром… Я весь рванулся к ней, над этой кроватью, превращавшейся в могилу, едва подавил крик призыва… Край платья опустился; но я не могу оторвать глаз от этой глубокой черноты. И смотрю, смотрю на Мари. Я так хорошо знал ее, но как будто впервые вижу ее всю.
— Ничего не слышно, — говорит одна женщина.
— Нет, слышно еще…
— Нет… Нет… — повторяет та.
И вот, я вижу: мощная спина Крийона сгибается. Рот моей тети медленно открывается и так остается открытым. Веки приподнялись, глаза скосились, остекленели на маске из серой кости. И я вижу, как толстая рука Крийона скользнула по иссохшему, будто у мумии, лицу, закрыла глаза и придерживает веки.
Мари вскрикнула, поняв по этому движению, что наша тетя умерла.
Она шатается. Я протягиваю к ней руку, поддерживаю ее, обнимаю. Обессиленная, она цепляется за меня; на секунду я почувствовал на своих руках тяжесть ее тела. Платье у ворота расстегнуто, ткань поникла, как оборванные лепестки, и ее неровное дыхание приоткрыло чистую линию груди.
Тело ее вздрагивает; она закрывает лицо руками и вдруг поворачивает голову. Лица наши столкнулись, и рот мой ощутил вкус ее слез.
Комната наполняется рыданиями. От причитаний стоит гул. Засуетились соседи, превратившись в друзей; на них никто не обращает внимания.
И вот в этой комнате, где все еще кровоточит смерть, я не могу запретить моему сердцу бурными толчками стремиться к девушке, стоящей, как и все, на коленях, но оттеснившей все, что не она, вопреки моей воле, вопреки своей воле, вопреки всему. И в этом мраке тело мое и все, что я есть, — возрождается. Рядом с этим бедным существом, жизнь которого еще так недавно была тесно слита с моей и которое сейчас отходит, отходит в ад вечности, меня окрыляет какая-то надежда!
Я хочу сосредоточить внимание на неподвижности постели. Я закрываю рукой глаза, хочу думать только о мертвой, уже беззащитной, уже лежащей на земле, в которую ее опустят. Но сквозь пальцы взгляд мой рвется к новой женщине, открытой мною в хаосе и печали, и взгляд мой не может от нее оторваться.
Госпожа Пио переменила свечи, подвязала челюсть у покойницы. В оправе этой повязки, стянутой узлом на темени в руне седых волос, лицо с заострившимся носом и чертой остекленевших глаз напоминает маску из зеленой бронзы. Острые колени приподымают простыню; полотно обтянуло тонкие жердочки ног, и ступни торчат, как два гвоздя.
Мари собирается уходить. Она застегнула воротник платья, надела плащ, спряталась. Она подходит ко мне, печальная, сдерживая слезы, и молча улыбается.
Я привстал, руки мои дрогнули навстречу ее улыбке, как будто хотели осязать ее над прошлым, над прахом моей второй матери.
К концу ночи, когда из погасшего камина потянуло холодом, женщины ушли одна за другой. Час, два часа. Я один. Я хожу по комнате из угла в угол и, дрожа, оглядываюсь. Нет больше моей тети. От нее не осталось ничего, кроме какой-то разрушенной, непонятной вещи землистого цвета, и место ее пусто. И вот я возле нее один! Один, со своим сиротством, хозяин своего будущего, потрясенный и холодеющий у порога новых времен. Наконец окно светлеет, сереет потолок: первые признаки дня, в котором меркнут огоньки свечей.
Я дрожу от холода. Из глубин моего рассвета, в этой комнате, где прошло мое детство, я вызываю образ женщины, и он заполняет комнату; она стоит у камина, где пылает радостный огонь, блики его одевают ее в пурпур алое платье, золотое лицо, — она протягивает к огню прозрачные, прекрасные руки. Из мрака я настороженно смотрю на нее.
Две ночи, после этой ночи, прошли в скорбной неподвижности, в углу комнаты, где мерцанье восковых свечей, казалось, одушевляло вещи. Два дня разные дела отвлекали меня, и отчаяние сменилось тупой болью.
Последняя ночь. Я открываю ящичек с сокровищами моей тети. Она называла его «ларчик». Он стоял