— Привет, Вася, — сказала она. Надо отдать ей должное — она знала по именам всех курсантов. — Когда приехал? Сегодня? А Миша вернулся?
На лопатку она не обратила внимания.
— Экспонат вам привез, — проговорил Вася, ставя лопатку к стене и с гордостью демонстрируя ее Юльке. — С берега Баренцева моря. Представляешь, еле дотащил. Зато, скажи, красота.
Он откровенно любовался лопаткой.
Только сейчас Юлька окинула взглядом стоявшую у стены громоздкую кость.
— Напрасно, Вася, тащил, — безжалостно произнесла она. — У нас в Ленинграде уже есть такая и целый скелет кита.
Вася в сердцах сплюнул на пол и, ни слова не говоря, не прощаясь, пошел к выходу.
Темной безлунной октябрьской ночью к воротам Балтийского флотского экипажа подошел строй курсантов. Руководитель практики полковник Пайль в сопровождении старшего сержанта Щекина вошел в проходную. Короткие формальности с дежурным по экипажу — и вот уже огромные, тяжелые кованые ворота с жестяными адмиралтейскими якорями на створках со скрежетом отворились и курсанты оказались внутри. Рассыльный отвел их к старинному, еще петровских времен, двухэтажному зданию-казарме и показал свободную комнату на первом этаже. Она была уставлена голыми железными койками. Ребята постелили на них шинели, положили под головы вещевые мешки и улеглись. Утром следующего дня представитель санитарного отдела флота должен был расписать их по боевым кораблям для прохождения практики.
С того момента, как курсанты ступили на перрон Московского вокзала, им не терпелось помчаться домой. У некоторых в городе оставались родители, родственники. Тем же, у кого близкие были в эвакуации, хотелось посмотреть, уцелел ли их дом, квартира, кто остался жив из знакомых, соседей. Поэтому с самого утра они осаждали профессора Пайля просьбами об увольнении. Но тот лишь виновато разводил руками и говорил не по-военному просительным голосом:
— Погодите, немного, товарищи. Мне влетит, если я вас сейчас отпущу. Нужно дождаться представителя санитарного отдела.
— Трус наш Соломон мудрый, — кипятился Витя Затоцкий, привыкший ходить в увольнения в самые «смутные» времена курсантской жизни. — Чего он боится? Был бы я профессором и полковником, я бы плевать хотел на этого клерка-представителя санитарного отдела. Придет и великолепно распишет заочно, не видя наших физиономий.
Он еще долго вел «свободолюбивые» разговоры о косности военной службы, будучи уверен, что никто из начальства его не слышит, ругал Пайля, утверждая, что на лекциях он орел, ниспровергатель авторитетов, независимый и гордый гидальго, а в практической жизни рядовой перестраховщик и трус, но, убедившись в их бесплодности, затих.
В генеалогическом древе Пайлей, которое шутки ради молодой профессор составил еще задолго до войны и повесил в своем кабинете, были странным образом переплетены люди разные, бесконечно далекие друг от друга, — мелкий лавочник и заместитель наркома, бездарный провинциальный актер и известный академик, отпеватель мертвых на кладбище и крупный партийный работник. Среди его предков и родственников не было лишь военных. Может быть, поэтому профессор чувствовал себя во флотском кителе как-то особенно собранно, дисциплинированно, словно отвечал за весь свой сугубо штатский род.
У профессора не было детей. Единственным его детищем, к которому он относился трепетно и нежно, была уникальная библиотека, собиранию которой он посвятил без малого тридцать лет. Он стал собирать книги еще в студенческие годы, отрывая рубли от скудной стипендии, ходил в ботинках, подошвы которых были подвязаны веревочками. Зато к началу войны он мог определенно сказать, что вряд ли у кого-либо было еще такое полное собрание книг по морфологии человека. Одна мысль, что его дом разрушен, а книги разбросаны среди развалин и окрестные жители жгут их вместо топлива в буржуйках, повергала его в дрожь. Он бы давно, еще ночью, несмотря на комендантский час, побежал к себе на Бронную, тем более, что это было недалеко, но сознание, что ему доверена судьба двадцати пяти курсантов, удерживало его.
К профессору подошел его заместитель по практике, старший сержант Щекин.
— Не понимаю, зачем нам обоим торчать здесь? — спросил он, недоуменно пожав плечами. — Раз вы, профессор, остаетесь, я прошу отпустить меня.
И, покоренный его логикой, Пайль сделал единственное исключение и согласился.
Едва закончился комендантский час, как Пашка с маленьким чемоданчиком в руке вышел за проходную и направился пешком домой. Он шел по пустынным в этот ранний утренний час улицам, и шаги его гулко отдавались на асфальте выщербленных тротуаров. На Театральной площади он остановился. Крышу театра оперы и балета освещало поднимающееся из-за горизонта солнце. Правое крыло театра было разрушено. Солнце блеснуло в тихой воде Крюкова канала, в больших окнах консерватории. Минуту Пашка стоял, любуясь знакомой с детства панорамой. Около консерватории, как часовой, высился памятник. Пашка попытался вспомнить, в честь кого он поставлен, но так и не вспомнив, поленившись перейти улицу и прочесть, зашагал дальше.
Встреча с Ленинградом была приятной, но не взволновала так, как многих его товарищей. Те всю дорогу только и делали, что охали и ахали в предвкушении предстоящего свидания с городом, а один парень из второй роты даже прослезился, когда они шли строем по Невскому проспекту. Пашке смешно было смотреть на них. Пацаны совсем, хотя и выглядят взрослыми. Мужчина не должен быть таким чувствительным, легко впадать в телячий восторг. Конечно, Ленинград город особый, такого другого нет во всей стране, но и задыхаться от восторга, как девчонка-семиклассница, глупо.
Вот, наконец, и их улица Шкапина. Уже издалека видно, что почти все дома целы, цел и их дом. Из некоторых выведенных в окна труб буржуек поднимается дым. Ноги Пашки сами побежали. Посреди двора зияла большая воронка от снаряда, а кирпичные стены дома, словно оспинами, были изъедены осколками. Пашка вошел в обшарпанный подъезд. Из-под ног метнулись две крысы. Поднялся на третий этаж. Сначала терпеливо звонил, потом стучал кулаками, ногами, но никто не откликался. «Неужели так рано на работе? — подумал он о матери. — Зачем, глупая, поспешила вернуться? Пока еще мало кого вызывают в Ленинград. Так нет, вовсю добивалась вызова, в завком писала, директору, требовала, просила. Жила б себе на юге, где тепло, ела бы дыни и арбузы. К чему было спешить в блокадный город?» Он часто не понимал мать — ее неистовую преданность заводу, своему цеху, собственному представлению о долге.
Несколько минут Пашка сидел на ступеньке, курил. Он курил редко и мало, берег голос. Но папиросы носил с собой. Потом поднялся. Сидеть и ждать было бессмысленно. Лучше съездить пока на Васильевский остров к родителям Алика Грачева, передать им письмо и посылочку, а потом вернуться снова.
Трамвая долго не было. Пашка решил, что трамвай догонит его и он подсядет по пути. На когда-то шумном проспекте Красных Командиров прохожих было мало. Почти все мужчины в военной форме. Немногочисленные детишки, направлявшиеся в школу, бледны и по-взрослому серьезны. На каждой свободной площадке улицы, в скверах, по углам валялась ботва от убранной картошки. Еще недавно тут были огороды. На углу Первой Красноармейской стояла толпа людей. Импровизированный базар был в разгаре. Пашка подошел, приценился. Килограмм картофеля стоил двести пятьдесят рублей, литр синеватого молока — сто семьдесят.
Когда Пашка дошел до Адмиралтейства, начался обстрел, остановились трамваи, пешеходы перешли на те стороны улиц, где вероятность попаданий была меньше. Не обращая внимания на разрывы, Пашка вышел к Неве.
Из-за туч выглянуло солнце, Пашка поставил к ногам чемоданчик, облокотился о гранитный парапет набережной и стал смотреть в темную воду. Вдоль набережной плыли два трупа — на одном красноармейская форма. Второй труп был немецкий. Видимо, уже давно в верховьях они опустились на дно и долго лежали там, запутавшись в придонных корягах, пока, страшно изуродованные и раздутые, не поднялись на поверхность и теперь проплывали под мостами вдоль всего города.
Поднявшееся высоко солнце безмятежно освещало тихие светлые воды каналов, пышное убранство садов. Пашка дошел до моста лейтенанта Шмидта. На Университетской набережной стояли зенитные батареи.
Дверь ему открыл отец Алика. Он был худ, говорлив, глаза на маленьком лице казались неестественно