увидела, и море становится точкой ее исцеления, правда точкой беспредельной: глядя в эту точку, она не может ее понять. У нее распущенные волосы и босые ноги, и это не пустяк, а нелепость — в сочетании с белой маечкой и штанишками, доходящими до лодыжек так, что можно домыслить узкие бедра, — нелепость, ибо такой женщину видел только ее будуар, и все же именно такой она стоит на берегу, где не застаивается липкий воздух брачного ложа, но веет морской ветерок, несущий эдикт о дикой свободе, утерянной, забытой, притесненной, обесцененной за время всей этой долгой жизни матери-жены-любимой. И это ясно как божий день:
Ее подводят к воде. На ее лицо спускается — неземной покров — шелковая маска.
Впрочем, труп брикстонского психа так никто и не востребовал. Вот что следует сказать. Врачи ставили свои опыты, вот что следует понять.
Разгуливали немыслимые парочки: больной и его врач; прозрачные, возвышенные, снедаемые недугом божественной медлительности больные и врачи — подвальные мыши, занятые поисками симптомов, анализов, признаков и показаний, неусыпно следящие за кривой болезни в ее угловатом увиливании от силков небывалого врачевания. Дошло до того, что они
Воистину есть вещи,
Смотрят десятки болящих, смотрят изнуренные, прекрасные и далекие женщины, смотрят мыши-врачи, ассистенты и прислужники, смотрят старые соглядатаи, зеваки, рыбаки и подростки — смотрит
Как-то раз на побережье Деппера.
Так никто никогда и не понял.
Никогда.
— Повезете ее в Дашенбах, там идеальный пляж для купания в волне. Три дня. Одно погружение утром, одно — днем. Спросите доктора Тавернера, он обо всем позаботится. Вот рекомендательное письмо. Возьмите.
Барон взял письмо, даже не взглянув на него.
— Это ее погубит, — сказал он.
— Возможно. Но маловероятно.
Только великие лекари бывают так цинично точны.
Аттердель был
— Судите сами, барон: вы вольны удерживать вашу девочку здесь годами; она вечно будет ходить по белым коврам и спать среди летающих людей. Но настанет день, и чувство, которое вы не сможете предугадать, унесет ее прочь. И тогда — аминь. Либо вы идете на риск, следуете моим предписаниям и уповаете на Господа. Море вернет вам дочь. Не исключено, что мертвую. Но если живую, то действительно живую.
Циничная точность.
Барон замер с письмом в руке, на полпути между самим собой и черным доктором.
— У вас нет детей.
— Это не имеет значения.
— Однако их нет.
Он глянул на письмо и положил его на стол.
— Элизевин останется дома.
На миг стало тихо, но только на миг.
— Ни за что на свете.
Это произнес падре Плюш. На самом деле в его сознании возникла поначалу другая, более витиеватая фраза, звучавшая примерно так: «Быть может, стоит отложить решение этого вопроса и хорошенько обдумать его, с тем чтобы…»
Что-то вроде того. Но оборот «ни за что на свете» был явно проворнее и без особого труда скользнул сквозь петли своей предшественницы, всплыв на поверхности тишины как нежданно-негаданный поплавок.
— Ни за что на свете.
Впервые за шестнадцать лет падре Плюш осмелился возразить барону в том, что касалось жизни Элизевин. Он ощутил пьянящий восторг, словно только что выбросился из окна. В нем всегда билась своего рода практическая жилка, и, оказавшись в воздухе, он решил поучиться летать.
— Элизевин поедет к морю. Я сам ее повезу. Мы проведем там столько времени, сколько понадобится: месяцы, годы, — пока девочка не совладает с собой. И она вернется — живой. Всякое другое решение было бы глупостью, хуже того — трусостью. Да, Элизевин боится, но мы не должны бояться, не убоюсь и я. Элизевин нет никакого дела до смерти. Она хочет жить. И ее желание сбудется.