– Виртуозно, а? – сказал Клейн.
– До такой степени, словно это рисовал автомат.
– Ну-ну, хватит этих разговоров о кислом винограде.
– Да нет, я серьезно. Эта штука слишком совершенна. Если ты попытаешься ее продать, ничего хорошего из этого не получится. А Модильяни, к примеру, совсем другое дело...
– Это было всего лишь техническое упражнение, – сказал Клейн. – Я не собираюсь его продавать. Парень нарисовал еще только двенадцать картин. Я ставлю на Пуссена.
– Не стоит. Проиграешь. Не возражаешь, если я еще выпью?
Миляга пошел через весь дом обратно в гостиную. Клейн последовал за ним, бормоча себе под нос.
– У тебя хороший глаз, Миляга, – сказал он. – Но ты ненадежный человек. Найдешь себе новую бабу, и поминай как звали.
– На этот раз все будет иначе.
– И насчет рынка я не шутил. Продать подделку стало почти невозможно.
– У тебя когда-нибудь были проблемы хоть с одной из моих работ?
Клейн задумался на некоторое время.
– Нет, – признался он наконец.
– У меня Гоген в Нью-Йорке. А нарисованные мной рисунки Фюзли...
– В Берлине. Да, ты оставил свой скромный след в истории искусства.
– Никто об этом никогда не узнает, конечно.
– Узнают. Столетие спустя будет видно, что твоему Фюзли только сто лет, а не столько, сколько должно быть на самом деле. Люди начнут исследования, и ты, мой Блудный Сын, будешь разоблачен.
– А ты будешь заклеймен за то, что платил нам деньги и тем самым лишил двадцатый век права на оригинальность.
– Пошла она куда подальше, твоя оригинальность. Ты ведь знаешь, что цена на этот товар резко упала. Можешь стать мистиком и рисовать Мадонн.
– Так я и поступлю, в таком случае. Мадонны в любом стиле. Буду хранить девственность и рисовать Мадонн целыми днями. С младенцем. Без младенца. Плачущих. Блаженных. Я буду так работать, Клейн, что сотру себе яйца в порошок, что будет, в принципе, не так уж плохо, так как они мне больше не понадобятся.
– Забудь о Мадоннах. Они вышли из моды.
– О них забыли.
– Лучше всего тебе удается декаданс.
– Что твоей душе угодно. Скажи только слово.
– Но не подведи меня. Если я нахожу клиента и что-то обещаю ему, твоя обязанность – выполнить заказ.
– Этой ночью я возвращаюсь в мастерскую. Я начинаю все сначала. Только окажи мне одну услугу.
– Какую?
– Брось Пуссена в печку.
Он время от времени заходил в мастерскую за время своей связи с Ванессой (он даже пару раз встречался там с Мартиной, когда ее супруг отменял свою очередную поездку в Люксембург, а она была слишком возбуждена, чтобы подождать до следующего раза), но она была скучной и унылой, и он с радостью возвращался в Уимпол Мьюз. Теперь, однако, строгая атмосфера мастерской пришлась ему по душе. Он включил электроплиту и приготовил себе чашку фальшивого кофе с фальшивым молоком, что навело его на мысли об обмане.
Последние шесть лет его жизни, прошедшие после разлуки с Юдит, были годами лицемерия и двуличия. Само по себе это было не так уж страшно – с сегодняшнего вечера двуличие снова станет его профессией, – но если его занятия живописью имели конкретный и осязаемый конечный результат (даже два результата, если считать гонорар), то ухаживания и домогательство всегда оставляли его ни с чем. Сегодня вечером он положит этому конец. Он дал обет Богу Обманщиков (кто бы он ни был) и поднял за его здоровье чашку плохого кофе. Если двуличность – его талант, то зачем растрачивать его, обманывая мужей и любовниц? Не лучше ли применить его для более серьезных целей, создавая шедевры и подписывая их чужим именем? Время узаконит их, узаконит тем самым способом, о котором говорил Клейн. Его авторство будет раскрыто, и в конце концов в глазах потомков он будет выглядеть тем самым мистиком, которым он собирался стать. А если этого не произойдет, если Клейн ошибся, и его рука так навсегда и останется неузнанной, то это и будет самой настоящей мистикой. На него, невидимого, будут смотреть, ему, неизвестному, будут подражать. Этого было вполне достаточно для того, чтобы полностью забыть о женщинах. Во всяком случае, на эту ночь.
Глава 3
С наступлением сумерек облака над Манхеттеном, весь день угрожавшие снегопадом, рассеялись, и за ними открылось чистое, нетронутое небо, цвет которого обладал таким количеством нюансов и оттенков, что мог бы, пожалуй, послужить темой для философской