— Логично.
— Но тот, который маленький, он тоже особенный… Тут надо придумать что-то экзотическое…
— Инопланетянин?
— Вроде того. Китаец. Или какой-нибудь другой азиат. Такой, знаешь ли, добрый дедушка Лю с бровями и железными пальцами, как в гонконгских боевиках. Экзотика экзотикой, но людям нравятся привычные типажи.
— Тогда здоровенный должен быть черным.
— Вот это уже перебор. Тем более, что уже было. Пусть лучше будет еврей. Еврей и китаец — это свежо. Вот такая схема. Теперь гони свою идею!
Ломийо де Ама изобразил на лице мучительное раздумье.
— Знаешь, я хотел поставить тебе условие писать строго в тех рамках, которые ты сам определишь, но теперь я сильно сомневаюсь, что мою тему возможно в них загнать. Боюсь, тебе не справиться.
— Нет такой темы, которую нельзя было бы загнать в любые рамки! — самоуверенно заявил я. — Все дело в умении трактовать. Ты что, не веришь в мои силы? Давай тему и увидишь, как и куда я ее загоню.
— О'кей, — согласился он. — Значит, условие остается в силе. А идея как раз о трактовании. Я много думал о том, что, в принципе, из любого литературного текста можно извлечь что угодно. Например, можно объявить сакральной книгой сказку про Красную Шапочку.
— Ну, это не то чтобы очень новая мысль. В чем гениальность твоей темы?
— Я не говорил — гениальная, я сказал — очень хорошая. Известно, что ни одна сказка не возникает на пустом месте. Ей всегда предшествует какая-то легенда, а легенда, в свою очередь, уходит корнями в глубокую древность, когда излагаемые в ней события были реальными. За века смысл реальной истории искажался настолько, что зачастую менялся на ровно противоположный. Идея же моя такова: взять общеизвестную литературную сказку и придумать ей родословную.
— И какую сказку ты предлагаешь выбрать?
— Думаю, что лучше всего подойдет «Пиноккио». Она самая загадочная.
— Ты шутишь!
— Что, сдаешься?
— Я никогда не сдаюсь! Хотя сейчас мне этого хочется, как никогда, — признался я, почесав макушку. — Ладно, я попробую что-нибудь измыслить. В конце концов, ничто так не стимулирует изобретательность, как вынужденные ограничения. Но ты не думай, что уйдешь от ответственности.
— В каком смысле?
— Я тебе отомщу.
— Каким образом?
— Опишу тебя в книге.
— Не очень-то страшно. Валяй! Да, и вот еще что. Роман должен начинаться со слова «город», а заканчиваться словом «жизни».
— А это еще почему?
— Когда я думал, что буду писать сам, погадал на «Баудолино».{2}
Город за стеклом похож на дорогие и громоздкие декорации, что соорудили триста лет назад и с тех пор не меняли, а лишь понемногу подлаживали под свежие сценические веяния. Но сейчас на пыльных подмостках разыгрывается самый ветхий сюжет — на них идет гроза.
Стекло между грозой и Мартином похоже на горячий сжатый воздух, которым нельзя дышать, но зато можно потрогать.
Прислонясь к нему головой, Мартин неудобно сидит на подоконнике и глядит на свое отражение в тучах. Тучи отражают человека, который любит смеяться, но давно не имеет для этого повода. На лице его присутствует полный набор морщин, положенный мужчине, разменявшему на размышления четвертый десяток. В те времена, когда Мартин умел шутить, он бы сказал, что с годами его извилинам стало слишком тесно внутри головы, вот они и вылезли наружу, и все мысли теперь написаны у него на лбу.
Лоб Мартина похож на бледное северное море, а волосы — на рыжий осенний лес, в котором море выточило два глубоких залива. Нос длинный, веселый и подвижный, ярко разукрашенный веснушками. Глаза же, напротив, серы и печальны — они не из тех, что готовы широко раскрыться перед незнакомцем, но прячутся подобно японским женщинам за ширмами век и веерами морщинок. Рот красив, но почти всегда перекошен — то из-за трубки, то из-за привычки покусывать нижнюю губу. Подбородок выдающийся, с ямочкой, не слишком-то тщательно выбритый. Уши оттопыренные и любопытные.
Из радио в уши Мартину льются расплавленной медью адские звуки литавр в соль- миноре, и он страдальчески морщится, но не находит в себе сил сдвинуться с места и выключить приемник, и лишь бормочет: «… Безумие… безумец… безумцы…» Наконец музыкальная лавина замирает, и в потрескивающем наэлектризованном эфире жизнерадостный баритон по-североамерикански сообщает Мартину, что он только что прослушал прошлогоднюю живую запись «Парсифаля»{3} из «Метрополитэн Опера» в исполнении… — тут первая капля дождя майским жуком врезается в стекло, словно плевок, нацеленный небом прямо в Мартинов глаз. Рефлекторно отдернув голову, Мартин теряет остатки равновесия и соскальзывает с подоконника. «Прекраснодушные идиоты! — тихо кричит он баритону, дважды стукнув кулаком по полированной крышке 'телефункена'. — Неужели вы не понимаете, что это — война?» Не дожидаясь, впрочем, ответа, отключает радио. Освободившуюся тишину тотчас заполняют жестяная чечетка капель, сдержанный кашель грозы и слоновий зов пароходов из гавани.
Глядя, как туча сизым корабельным бортом надвигается на окно, Мартин рассеянно набивает трубку. «Великан Суртр{4} придет с юга, убьет Фрейра и спалит все и вся огнем к такой-то матери. Ну да, ну да…» — говорит он еле слышно. Резкое дребезжание звонка входной двери заставляет его вздрогнуть. Табак сыплется на ковер. Пес поднимает огромную лобастую голову и внимательно смотрит на хозяина. Мартин пожимает плечами, сует трубку в карман куртки и направляется в прихожую. Пес вскакивает с лежанки и следует за ним, громко сопя и стуча когтями по паркету. Он поспевает как раз вовремя, чтобы просунуть свой любознательный нос из-под хозяйского локтя в раскрывающуюся дверь.
В полумраке на лестничной площадке стояла Мари — не такая, какой Мартин помнил ее, а такая, какой она должна была бы стать теперь, десять лет спустя. Мартину показалось, будто вся кровь раскаленным молотом ударила ему в голову, легкие окаменели, а руки и ноги, наоборот, сделались соломенными и бесполезными, как это бывает во сне перед бегством или поединком. Он схватился за ошейник собаки и попытался вдохнуть.
Но тут призрак заговорил низким, хрипловатым незнакомым голосом — и в тот же миг судорога отпустила мозг Мартина, и кровь унялась и вернулась восвояси, оставив по себе