подобно торговцу от двери к двери, пытаясь всучить свой залежалый товар. Отнюдь нет, Закон Божий существовал от сотворения мира, он был разлит в воздухе, которым мы дышим, начертан в звездах небес, на которые мы взираем по ночам. Издревле во всех народах рождались люди, умевшие его если не читать, то чувствовать и понимать. Но лишь один народ — простое, суровое племя бесхитростных кочевников-скотоводов — по какой-то необъяснимой причине сподобился сделать этот Закон своим. За то и был избран примером — для других. Все хорошее и все плохое в этом народе видится преувеличенным, будто под особым арабским стеклом в форме чечевичного зерна. Не зря говорят, что у евреев если мудрец, то всем мудрецам мудрец, а если уж подлец, то подлее подлого. Можно сказать также, что наш народ — это блуждающая совесть мира…
— Вот уж да! — рассмеялся Дэвадан. — Неудивительно, что блуждающая. Вы носитесь по миру с изобретенной вами совестью и сетуете на то, что вас отовсюду гонят. А совесть никто не любит, без нее-то жить гораздо легче. Она же запрещает самое приятное человеческой природе — убийство, разврат, воровство… Не обижайся, друг мой, я это говорю как сын другого гонимого и бесприютного народа. Я не понимаю, отчего вам не сидится спокойно. Ну, соблюдали бы вы себе свой замечательный закон — зачем же пытаться осчастливить им других против их воли? Разве недостаточно быть праведными самим?
— Разве тот, кто знает рецепт лекарства от смертельной хвори, не должен поделиться им с ближним? Или достаточно будет того, что он сам останется здоровым?
— Так пускай бы больной сам пришел к нему за помощью, увидев, что тот излечился! Где этого видано, чтобы врач искал пациента?
— Мне почему-то не верится, что ты говоришь искренне, любезный Деодан. Ведь ты-то не можешь не понимать, что сам больной не ведает, что болен. И если бы мои предки не начали первую в истории мира войну за веру, кто знает, не прозябал ли бы этот мир по сю пору во мраке язычества и беззакония?
— Можно подумать, — пожал плечами Дэвадан, — что ныне полчища одних варваров с крестами не истребляют взаимно таких же с полумесяцами, полагая при этом, что воюют за веру.
— Да, они еще больны, — мягко возразил Соломон, — но если уж продолжать медицинские сравнения, болезнь эта детская. Ведь дети жестоки не по природе, а по недоумию, и от хвори сей уже есть лекарство, давшееся моему народу ценою неимоверных страданий. Ты указываешь на очевидное зло, а я в ответ замечу, что если в обозримом мире люди перестали приносить в жертву кровожадным истуканам детей, если все большему количеству людей делается не по себе при мысли об убийстве или ограблении ближнего, если люди все чаще стали испытывать стыд и задумываться о духовных надобностях, то это происходит отнюдь не потому, что изменилась человеческая сущность, — она неизменна, но оттого, что, подобно всепроницающей воде, нравственный закон подтачивает богопротивные устои, прорывает затоны и плотины косности и орошает порой наиболее черствые сердца. И в том я вижу великий смысл претерпеваемых нами страданий, смысл всего нашего бытия. Душевнобольной может нанести увечья врачу, но это не повод отказывать ему в лечении — ведь он страждет, зачастую сам того не сознавая. Разве не так?
— Возможно, ты и прав. Во всяком случае, то, что ты говорил, звучало прекрасно. А так ли все обстоит на самом деле, не ведаю, ибо чаще смотрю на звезды, чем на людей. Но на сей раз я сбил твое повествование с прямого пути, прости.
— Не стоит извинений. — Соломон широко плеснул рукавами на огонек светильника, и тени вокруг заполошились, как разбуженные безголосые псы. — Я и сам собирался коснуться этой темы, только чуть позже. Но продолжим…
— … И всыпали тогда наши грекам по самое первое число. — Беэр оторвался от созерцания окрестностей сквозь оптический прицел ружья и стал любовно протирать линзы мягкой тряпочкой. — Мы на Молдаванке с греками тоже часто стукались, и стенка на стенку, и один на один. Кореш у меня был Гоша Триандофилиди, дюже здоровый — поменьшее меня, но двужильный, как биндюга. Ох и помордовали же мы друг дружку при первом свидании! А в пятом году он — чистый грек, представляете? — вместе со мной пошел в нашу еврейскую самооборону от погромщиков. Самое смешное, что мы себя тогда именовали «маккавеями». И тут он — грек… Снаряд у него за спиной разорвался, когда войска начали порядок наводить, он шрапнель на себя принял, а меня даже не царапнуло, только контузило об стену до потери пульса. Так и провалялся я всю заварушку безучастным предметом обстановки — в Гошиной крови. Оттого лишь, наверное, и в живых остался. В том году в прекраснейшем городе Одессе сильно поубавилось добрых хлопцев. Страшный был год.
— Это вы, Мотя, просто не знаете, что там творилось после семнадцатого. Я, по правде сказать, тоже имею весьма смутное представление, почерпнутое из рассказов писателя Бабеля{38} — изустных, в основном, — откликнулась Вера.
— Это какой Бабель? Как зовут? — встрепенулся Беэр.
— Исаак Эммануилович.
— Иська Бабель? Писатель? Если он так же красиво пачкает бумагу, как пачкал пеленки, с которых я его знаю, то он наверняка имеет большой коммерческий успех! Но что этот босяк мог вам нарассказать за Одессу? Как он шлялся повсюду за мной хвостом — на французскую борьбу или подглядывать, прошу прощения — мы были глупые дети, через щелочку в бордель мадам Пейсаховер? Помню, Иськин дед, убитый, кстати, в том самом переполохе девятьсот пятого, когда видел нас вдвоем, всегда говорил одно и то же:
— Он талантливо писал книги и работал в ЧК. А в этом году его арестовали, инкриминировав террористическую деятельность и прочую подобную чушь.
— Ой-вэй! — горестно сморщился Беэр. — А ведь папаша мне все время ставил Иську в пример, хотя тот и был на четыре года младше меня. Он производил впечатление чрезвычайно смышленого мальчика и знал весь Талмуд наизусть. Нет, я решительно не понимаю, зачем все эти еврейские умники полезли делать великую русскую революцию, как до этого они лезли делать великую русскую культуру, вместо того, чтобы сделать сперва маленькую свою! Отчего они не прислушались к Жаботинскому, с которым я имел честь познакомиться во время войны в Палестине… Вот уж кто, между прочим, несравненно писал за Одессу!
— Не довелось читать, к сожалению, — вежливо сказала Вера и, указав на двуствольное ружье в руках собеседника, спросила: — Это ведь штуцер, да? Калибра двенадцатого, кажется?
Беэр изумленно воззрился на нее:
— Все-таки не зря я в вас влюбился с первого взгляда, Верочка. В моей жизни была только одна женщина, способная отличить штуцер от аркебузы. Но это было давно, в Египте. Мы с ней вдвоем охотились на крокодилов и гиппопотамов. Это было ужасно романтично… Бьюсь об заклад, вы отменно стреляете! Ведь так? — Весь его одесский акцент куда-то пропал.
— Думаю, да. — Вера склонила голову набок и улыбнулась. — Но охоту не слишком-то люблю. Во всяком случае, на безопасных зверей. А в ружьях разбираюсь немного оттого, что была… близко знакома с одним любителем. Он собрал огромную коллекцию охотничьего оружия — реквизированного у буржуев и аристократов, разумеется. Жемчужиной его