позорно дать зевка меньше, и у тебя есть сколько-то времени на раздумье, пока он шастает по другим тридцати девяти доскам; но по мере того как партия развивается, другие игроки выбывают, позиция усложняется, твой истязатель носится между столами с такой скоростью, что едва успеваешь взглянуть на доску, а уж он опять тут как тут. В такие моменты чувствуешь жалкое подобие того, что значит выдерживать полномасштабный прессинг самого высокого уровня с другой стороны доски. Еще один унизительный аспект — осознавать, что мечущаяся фигурка, которая на секунду вглядывается в позицию, отстреливается и как угорелая мчится дальше, на самом деле играет не с тобой; она играет с доской. Ты не только какая-то несчастная одна сороковая ее времени на размышление, но также и простой эквивалент некой готовой позиции, этюд, подсунутый ему кем-то из тренеров, чтобы немножко растормошить своего подопечного.
Но Спилман, при том что за доской-то он семи пядей во лбу и нянькаются с ним, будто с малым дитятей, никогда не станет Агасси шестидесяти четырех клеток. Однажды в The Times его имя набрали с опечаткой — «Specimen» [163] и это прозвище по-прежнему на слуху и не утратило своей актуальности. Рослый, нескладный и стеснительный, вечно с потупленным взором, в очках с толстыми линзами и круглой клумбой волос на голове, которых не касалась расческа,Specimen — крайний случай «яйцеголовости» игрока в шахматы. Вторым его прозвищем, дошедшим до нас с тех времен, когда он помимо всего прочего носил карабас-барабасовскую бороду, было Speelwolf. Сохранились раритетные телевизионные кадры, где он танцует после шахматной Олимпиады. Не то чтобы это существо крутится волчком — оно как будто разматывается: исступленное, напрочь лишенное координации, вихреобразное, сорвавшееся с цепи после нескольких дней, проведенных в строгой дисциплине. Боадицея[164] со своими ножами на осях колесниц и та расчистила бы вокруг себя меньше места, чем гроссмейстер на танцполе. Несмотря на его регулярные появления в телевизоре на протяжении трех месяцев, можно было бы побиться об заклад на что угодно, что ни одна сеть магазинов одежды не обратилась к нему впоследствии с предложением спонсорского контракта. Короче говоря, он — самый страшный кошмар спортивного маркетолога. Все это, разумеется, к вящей — и более серьезной — славе шахматного спорта. Однако ж тревожное и неотменяемое присутствие Specimen служит символическим препятствием мечтам популяризатора.
Когда началась Пятая партия и Шорт отставал на целых три очка, букмекеры «William Hill» отказались дальше принимать деньги на Каспарова. Патриотически настроенные оптимисты прочесывали архивы в поисках прецедентов плохих стартов, героически преодоленных (разве не проигрывал Стейниц 1:4 в чемпионате мира, великий Фишер — 0:2, а Смыслов так и вообще один в один — 1/2: З 1/2). К Девятой партии Шорт, однако ж, проигрывал уже все пять очков, и ни о каком чемпионстве речи быть не могло. Чего на самом деле не смогла показать немилосердная статистика, так это что игры были яркими и захватывающими, и причем почти до самого конца состязания. Оба шахматиста питали склонность к резким, открытым позициям, что — помимо всего прочего — подразумевало, что наблюдатель-дилетант мог гораздо отчетливее понимать происходящее. Не все профессиональные обозреватели одобрили это. Во время Шестой партии комментаторскую кабинку Театра Савой занимал американский гроссмейстер Ларри Иване, который качал головой с таким скепсисом, что в наушниках практически слышен был хруст его шеи. «Да это какой-то этюд из серии «Против лома нет приема» из журнала Kingpin. Да разве это похоже на партию на чемпионате мира? Да на бульваре и то лучше в шахматы играют». Возможно; но одно было очевидным: здесь напрочь отсутствовали те зажатые, вязкие позиции старой советской школы, в которой первым делом считалось лишить противника пространства, с перспективой, если все пойдет гладко, разменяться пешками ходу эдак на 80-м, за чем следовал каверзный обмен слон-за-коня — на 170-м ходу, и все это вело к умеренной разбалансировке позиций противника и легкому техническому преимуществу ходу эдак на 235 -м мучительного эндшпиля. Ничего подобного: здесь были шикарные, кавалеристские атаки и головокружительные ретирады, которым аплодировал бы сам Бастер Китон.
Новость о том, что Найджел Шорт вышвырнул своего тренера на исходе первой недели игры, придала перца Восьмой партии, завершившейся боевой ничьей. Любомиру Кавалеку дали расчет после Третьей партии, и сейчас он вернулся в Штаты. Известие было тем удивительнее, что потоки дифирамбов «Любошу» не иссякали, вплоть до того момента, как Шорт сделал свой первый ход. Он был, говорили нам, секретным оружием Найджела; у него была не имеющая себе равных база данных миллионов партий; он был «чехом, которого хлебом не корми, дай побить русских» (уехав из Праги в 1968 году, он снова всплыл на поверхности в Рейкьявике в качестве неофициального секунданта Фишера). Он тренировал Шорта с первых шагов англичанина на пути к завоеванию титула и разнообразно описывался как его ментор, гуру, заместитель отца и Свенгали[165]. О степени его влиятельности можно было судить по такому деликатному откровению Кейти Форбс: Кавалек «также обращает внимание на регулирование телесных функций своего подопечного. После того как Шорт выпустит пар перед матчем, поиграв на гитаре, Кавалек не забывает напомнить ему опустошить пузырь».
Кавалека выперли, как выяснилось позже, за то, что он перестал фонтанировать новыми идеями, с чрезмерным рвением наслаждался бесплатным мини-баром и стал, по словам Шорта, оказывать на него «угнетающее воздействие». Хотя шортовский лагерь старался не придавать значения этому событию — Доминик Лоусон даже объявил, что Найджел наконец получил «ту команду, которую он хочет», последующий отчет того же журналиста о шортовском гневе и смятении открывает и вторую сторону медали: «Завтра я должен убить Каспарова. Но сегодня я убиваю своего отца… Он был моим ментором. За прошедший год я видел его не реже, чем собственную жену. Да какое там, на самом деле я провел с ним больше времени, чем с Реей… Вы ощущаете некоторую безжалостность того, что произошло? Это отцеубийство». Слушая эти стенания, Лоусон «почувствовал себя статистом в 'Царе Эдипе'». Несомненно, абсолютно правильного момента для отцеубийства не бывает, но выбор времени для расставания с Кавалеком — а стало быть, и его пресловутой базой данных — не производил впечатления наиболее удачного: все это играет на руку противнику и удручает сочувствующих соотечественников. Не говоря уже о том, что некому теперь будет напомнить Найджелу помочиться перед игрой.
В первую субботу октября состязание достигло своей серединной точки, а Шорт так ни разу и не выиграл и по-прежнему отставал — уже на пять чистых очков. В каком-то смысле с состязанием было покончено, и букмекеры оценивали шансы Шорта на победу такими же вероятными, как подтверждение существования лох-несского чудовища в следующем году. Шортовские амбиции также подверглись перекройке: его целью было — лиха беда начало — записать на свой счет хотя бы одну победу; он «учился играть» с Каспаровым с долгосрочным прицелом показать себя лучше в следующий раз. Довольно далеко уже, как видите, от опасения, что ему придется «опуститься до уровня животного, чтобы победить животное». Но в смысле накала страстей конца было не видать, и для Шорта наступила его лучшая неделя состязания. В Десятой партии он, играя белыми, провел до последнего времени самую мощную атаку и затем упустил то, что Official Bulletin назвал «четырьмя абсолютно очевидными победами» и вынужден был довольствоваться ничьей. В Одиннадцатой партии Каспаров толково сыграл на том, что его соперник был деморализован после упущенной победы: он свел дебют к шотландской партии, в которой пару лет назад уже разгромил Шорта, и вытряс из него всю душу, будто заранее зная все, чем тот может ответить. Шортовский строй пешек — с дублирующимися пешками на двух вертикалях — выглядел никудышно; однако Шорт хитроумно защищался, катастрофа потихоньку рассосалась, так что игравший белыми Каспаров предложил ничью. (Наибольшее количество толков вокруг этого