Вот как я представляю себе историю появления колибри на Инагуа.
Однажды в ветреный день я сидел в хижине за пишущей машинкой, как вдруг мою работу прервало сердитое жужжание. Отдаленный потомок первых на острове колибри влетел в хижину через открытую дверь и теперь тщетно пытался выбраться наружу через окно, завешенное прозрачной москитной сеткой. Это был самец. Я выпутал его из сетки, посадил в первую попавшуюся клетку для ящериц и снова сел за машинку. Тут же перед сеткой загудел второй; он последовал в клетку вслед за первым. Оба принялись охорашиваться: хоть я и старался брать птиц как можно осторожнее, все же мои неловкие пальцы помяли их роскошный наряд. Однако пташки как будто не тревожились — они методически оправляли на себе перышки, тонко и пронзительно чирикая и не обращая на меня ни малейшего внимания. Даже когда я снова взял их в руки, они не сопротивлялись, а спокойно лежали у меня на ладони. Это было нечто новое в моей орнитологической практике: никогда прежде я не видел, чтобы дикое существо так доверчиво относилось к человеку. Немного погодя я открыл дверцу клетки и выпустил колибри. Они вспорхнули под самую крышу и стали носиться там взад-вперед. А как только я сел на стул, они, казалось, забыли о моем существовании. Я откинулся на спинку стула и стал за ними наблюдать.
Один, усевшись на стропило, поправлял перышки, как вдруг второй отлетел в дальний конец комнаты и очертя голову ринулся на него, ударом сбросил противника со стропила, но пострадавший тотчас же оправился и сам перешел в наступление. Оба, казалось, горели ненавистью, и вся хижина наполнилась их яростным гулом. Они метались, пища и пронзительно вскрикивая. Потом, к моему величайшему удивлению, они заключили перемирие и, усевшись рядышком на балке, снова принялись за свой туалет. Ни я, ни открытая дверь их не интересовали. Затем драка, если это действительно была драка, возобновилась. Их столкновения были ужасны: колибри устремлялись друг на друга из противоположных углов хижины и сшибались, роняя перья и шумя крыльями. Потом снова наступило перемирие.
Так прошло полчаса — они все не унимались. Я едва не свернул себе шею, наблюдая за ними; вскоре мне понадобилось выйти. Я оставил дверь открытой, подперев ее, чтобы колибри могли улететь. Вернувшись, я напрасно пытался обнаружить пташек под крышей — их там не было. Мой взгляд случайно упал на койку: на ней лежал крошечный комок перьев. Колибри был жив, но очень слаб. Его лапки судорожно дергались, из длинного, раскрытого клюва свисал язык. Не обнаружив на перьях крови, я расправил его крылья, чтобы посмотреть, не сломаны ли они; крылья были целы, и я их снова сложил. Вскоре колибри подобрал язык и начал тихонько попискивать. Этот писк трудно описать; пожалуй, больше всего он похож на писк маленьких полевых мышей. Я погладил птицу, вынес ее на солнце, к большой опунции, и поставил лапками на край большого желтого цветка. Сначала она покачивалась, как пьяная, но постепенно обрела равновесие. Погрузив клюв в цветок, она глотнула раз, другой, отдохнула, потом попила еще, вяло развернула крылья, пролетела между двумя кактусами и скрылась из виду.
Глава VI
ЖИЗНЬ В ПОЛОСЕ ПРИБОЯ
Все можно забыть, только не это… Когда-нибудь воспоминания об Инагуа поблекнут и сольются в моей памяти с другими, образы животных, птиц и людей, которых я там видел, потеряют четкость и превратятся в бледные, расплывчатые тени. Но я закрою в тишине глаза, и снова перед моим взором возникнет картина острова. Разрывая тьму, на меня надвинутся грохочущие звуки. В них слышится то гортанный рев, то шелест и вздохи; мелодия рвется вверх, а затем падает — и так без конца. Это шум прибоя. День за днем я слышал, как он грохочет неподалеку от хижины, перекатывая валы, вскипая пеной, образуя воронки, то шумный и гневный, то нежный и рокочущий. Я внимал ему час за часом, целыми неделями, пока он не запечатлелся в клеточках моего мозга во всех своих темах и вариациях. Днем и ночью он определял темп и тональность островной жизни. Чуть уляжется ветер, прибой становится спокойным и ласковым, но когда стихии бушуют и завивают волны барашками, в его голосе звучат раздражение и злость.
Жизнь на острове протекала под непрерывный аккомпанемент прибоя. Вот почему стоит мне услыхать шум разбивающейся волны — и сразу же вспоминается нескончаемая череда тропических дней, заросли неподвижного, пышущего жаром кустарника, мерцание дрожащего раскаленного воздуха, изогнутые, наклоненные в сторону моря стволы пальм на белоснежном берегу, плавные очертания голых дюн, сверкающих на солнце; застывшие в синем небе пальцы кактусов, насыпи, поросшие опунцией и акацией, призрачно-бледные пятна камыша и эфедры и темно-зеленые поросли железного дерева и лаванды. Прибой был музыкальным сопровождением к бархатистой атмосфере душных, темных ночей и к стальному свету луны на обрушенных стенах домов, испещренных узорчатой тенью листвы; сами листья вырисовывались черным зубчатым силуэтом на фоне звездного неба и проносившихся облаков, меж тем как небосклон искрился миллионами вспыхивающих огней. Шум океана не умолкал никогда — от него нельзя было ни уйти, ни спрятаться. Волны с рокотом разбивались о скалы и со свистом накатывали на отлогий песчаный берег, чтобы тут же отпрянуть назад.
Чем дольше я жил на Инагуа, тем сильнее привыкал к тому, что мои дневные труды неизменно заканчиваются под шум и плеск прибоя. Когда джунгли раскалялись до такой степени, что в них замирала всякая жизнь; когда равнины и соленые лужи застывали в полной неподвижности под отвесными лучами полуденного солнца; когда на белесых дюнах царила мертвая тишина, нарушаемая лишь легким шелестом песчинок под ветром; когда ящерицы прятались в норы, а птицы куда-то улетали, прямо-таки бесследно исчезали, — тогда я находил облегчение на морском берегу. Здесь всегда ощущалась жизнь, царило оживление и воздух дышал прохладой. Неведомая магнетическая сила, быть может, тот же самый инстинкт, который толкает узника к железным прутьям решетки, влекла меня сюда. Ноги, покрытые язвами и сожженные раскаленным песком, сами несли меня сначала к дому, где я оставлял дневные записи и собранные образцы, а потом на берег. Я купался, лежал, размышляя на прогретых солнцем скалах. Вначале я мало бывал на берегу, затем стал бывать там чаще, а под конец прогулки к морю вошли у меня в привычку. Это произошло еще и потому, что на острове не хватало пресной воды и стирать белье приходилось в морской. Инагуа — большой, плоский, каменистый остров, покрытый сухим, сыпучим песком и вязкими солончаками. На нем нет ни ключей, ни речек, а дожди — единственный источник пресной воды — выпадают довольно редко. Да и дождевая вода, простояв в лужах несколько часов, становится соленой. В поселке, правда, есть несколько колодцев, но вода в них такая соленая, что ее просто невозможно взять в рот. Большинство жителей рассчитывает только на дожди и собирает дождевую воду в каменные бассейны и деревянные чаны. У меня оставался бочонок хорошей, чистой ключевой воды, спасенный мною с парусника. Я выставил его перед хижиной и расходовал воду с величайшей бережливостью, зная, что наполнить его будет весьма затруднительно.
Итак, стирать приходилось морской водой. Мыло в соленой воде не мылилось, но белье получалось довольно чистым, потому что я отчаянно тер и отбивал его. Труднее всего было с мытьем посуды, но она у меня не особенно и загрязнялась, по той простой причине, что я не употреблял ни масла, ни сала. Дэксоны прибрали к рукам значительную часть наших запасов. А три ящика жира в жестянках, которые Колман собственноручно спас с «Василиска», тоже таинственно исчезли где-то на пути между лагуной Кристоф и Метьютауном.
На счастье, в моем распоряжении была груда банок с консервами, лежавшая под брезентом во дворе — ведь для приготовления обеда из консервированных продуктов почти не требуется воды. Впрочем, тут меня подстерегали сюрпризы, потому что все этикетки были смыты. Как ни старался я определять содержимое банок по их внешнему виду и размеру, мне так и не удалось вполне овладеть этим искусством. Хорошо помню самый чудовищный обед, какой я когда-либо ел. Однажды на исходе дня, целиком проведенного под открытым небом, я, голодный как волк, вернулся домой и вскрыл одну за другой четыре банки — во всех оказалась фасоль, и все в разных видах. Вот уже третий день подряд я напарывался на фасоль, но выбрасывать пишу было нельзя, и я покорно ее проглатывал, В тропической жаре вскрытые консервы моментально портятся, и мне приходилось съедать все, что ни попадалось. Противнее всего оказались лососина, тыква и вишневый компот.
Зато мне достался в личное пользование отличный плавательный бассейн. Конечно, ему было далеко до бассейнов в современном духе, сверкающих металлом и кафельной облицовкой: это была всего-навсего