не помеха, и наши прошли через заминированные участки.
К ночи деревня была взята. В ней ничего не горело. Гореть было нечему — дома разрушены и спалены еще в прошлом году, а, кроме траншей, дзотов, дотов и блиндажей в три-четыре наката, немцы ничего не строили.
В деревне не было ни одного жителя — кто ушел сам, кого угнали в Германию, кого расстреляли. И только глубокой ночью на улице появилась девочка не девочка, женщина не женщина, а так, что-то растерзанное, лохматое, с припухлым животом. Она пришла из соседнего села и долго, надрывно приставала к каждому:
— А у меня немчик родится! Маленький такой, тепленький, с глазками, как бусинки, немчик! Это плохо, да? А почему плохо? Мы в школе когда-то учили: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» А Генрих — рабочий, правда, рабочий! Вы не подумайте, что он — фашист. Он сам мне говорил…
Остатки батальона разместились в немецких блиндажах. Измотанным за эти дни людям дали отдых. Варя готовилась принимать раненых, но начальство решило иначе.
— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! Я — «Береза»! Слушаю! Передаю трубку Третьему…
— Бойко работаешь, — говорил ей напарник, полковой связист, будто издеваясь.
— Как могу, а что?
Ей было некогда, и все же она все время почему-то вспоминала Славу. И даже когда кричала в трубку: «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! — думала о нем. И ей казалось, что она кричит: «Слава! Слава! Я — Варя! Ты слышишь меня?»
Интересно, какой он все-таки, Слава? Наверно, умный! Наверно. Ведь до войны он уже учился в энергетическом институте, а это ужасно трудно. Она бы никогда не смогла.
И все же какой? Наверно, не очень красивый? Наверно. Курносый, с рябинками на лице, с выгоревшими волосами и ростом лишь чуть выше ее, а может быть, и не выше совсем. Если бы она на каблуках была, то, пожалуй, с ним сравнялась. Но он все равно симпатичный — лицо доброе, и глаза, руки с пухлыми короткими пальцами.
И все-таки какой? Наверно, смелый? Наверно. Она видела в бою. А ведь он с сорок первого на войне и даже после ранения не ушел лечиться. В сорок первом он выходил из окружения, трое суток шел — вышел.
И все же какой?
— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! Слушаю…
Славу она не видела всю ночь, пока не сменилась их пара. И даже чуть позже: ждали напарника, вышедшего на прорыв линии…
— А я думал, ты спишь, — сказал Слава, когда они встретились.
— Нет, — ответила она и обрадовалась. Ей уже бог знает что казалось и думалось за эту ночь: ведь стреляли, и сильно…
— Глаза у тебя страшно усталые, красные…
— Спать охота, — призналась она.
О чем говорить сейчас, она не знала. И верно, спать хотелось, но было хорошо.
Кажется, сегодня в воздухе впервые робко пахло мартом. Особо, по-весеннему скрипел снег. Воробьи и галки прыгали возле распряженных лошадей — остатков хозвзвода. Уютно дымила батальонная кухня — запахи каши смешивались с запахами хвои и смолы, шинелей и соломы, снега и весны. Красноармейцы разжигали костры — пекли мороженую картошку, добытую в поле, развороченном снарядами и минами. Кто-то умывался, растираясь снегом, кто-то неумело пробовал немецкую губную гармошку, кто-то матерился, кто-то рыл большой ров — для братской могилы, для убитых в боях за деревню.
— Кстати, Варюша, ты не помнишь, — спросил Слава, — песня такая до войны была, немецкая. «Песня единого фронта» называлась. Крутится в голове, а вспомнить никак не могу. Помню только начало припева: «Друм линкс, цвай, драй, друм линкс, цвай, драй, во дайн платц, геноссе, ист!»
— Еще бы не помню, — улыбнулась она. — Мы ее пели.
— Смотри ты, помнишь! — удивился Слава. — Теперь и я вспомнил. Эрнст Буш пел ее. А музыка, кажется, Эйслера на стихи Брехта.
Этого она не знала.
У нее совершенно слипались глаза.
— Иди отдыхай, — сказал он. — А то впереди — Юхнов!..
10
Ей хотелось, чтобы было так.
Солнце, солнце, солнце. Очень много солнца. В сквере у Ильинских ворот блестит на солнце памятник героям Плевны и блестят огромные валуны и восковые листочки на тополях. Ребята с шарами — красными, синими, зелеными, желтыми — играют возле памятника, и шары их блестят на солнце и глаза. Солнце отражается в стеклах домов — незашторенных, открытых, в витринах магазинов, и в Стеклянном тоже, — не замурованных мешками с песком, в окнах трамваев и троллейбусов — они не замазаны черной маскировочной краской.
Откуда же запахи свежей краски? Краской пахнет не меньше, чем весенним воздухом, и зеленью, и подсыхающей землей. Пахнет вкусно, дурманяще, как в магазине Резинотреста.
А, так это дома пахнут — они покрашены! И стены, и рамы окон, и двери, и номерные знаки над воротами и подъездами, и указатели улиц на углах — все покрашено. Как же она не поняла сразу!
Они идут со Славой по Маросейке. Слава не в шинели и не в гимнастерке, а в сером костюме. Ей нравится этот цвет — скромный и красивый. Отец любил такой. Слава молодец, что он сейчас именно в сером костюме.
«Слава, почему так много людей?» — спрашивает она.
Люди, люди, люди. На тротуарах, на перекрестках, в окнах трамваев и домов. Очень много людей.
Он молчит, и она продолжает: