Девушка. Молодая женщина, совсем рядом с ним, он бы мог до нее дотронуться, если бы немного наклонился и вытянул руку. И она, как будто собираясь наклониться, протянуть руку и дотронуться до него, останавливается на пути через зал. Она очень странно на него смотрит.
У нее ослепительные рыжие волосы, пылающие, распущенные и потрясающие. Платье на ней такое, какое вряд ли подойдет кому-то с такими волосами; длинное, коричневатое и просвечивает, так что ноги видно, и сверху тоже. Она такая худая. Она такая — нет, слабая — не то слово, но чем-то она похожа на стеклянных зверушек, которых бабушка держит в горке. Кажется, что она может разбиться. Рассыпаться.
Кожа у нее бледная и чистая, и ему кажется, что она просвечивает, как платье.
Но главное — это глаза: внимательные, смотрят прямо на него. Не то что она сердится или в любую секунду может вытащить пистолет, скорее она пытается заглянуть внутрь его головы. Он почти кивает ей, так же серьезно, как бы говоря: «Заходи, я тебе рад, делай, что хочешь, осматривайся. Спаси меня».
Происходит что-то, от чего кружится голова, что-то ужасное: его всего, с головы до пят, омывает и затапливает горячая, искренняя, безграничная любовь к этой девушке.
Когда она отворачивается и идет дальше, к столу судьи, ему становится легко, кажется, что его освободили, выпустили и вместе с тем бросили, он чувствует себя еще более потерянным, чем прежде.
Голос у нее высокий и чистый. Она говорит, что она — дочь и что ее зовут Сияние Звезд. Судья говорит:
— Ваше имя, проставленное в свидетельстве о рождении, пожалуйста.
И она вздыхает и говорит:
— Аликс.
Она опять смотрит на Родди своими серьезными глазами. Говорит, что не ненавидит его. Если не ненавидит, то что? Любит? Нет, это он любит. Жалеет — тоже не совсем то.
Она говорит, что хочет только сказать, что у ее матери прекрасная душа.
— Ее тело парализовано, — медленно говорит эта девушка, обращаясь к Родди, как будто дотрагиваясь до него, так, что ему начинает казаться, что кожа у него отслаивается от тела и парит в воздухе, — но только тело, а дух — нет. У моей мамы есть надежда обрести мир, ей может открыться истина об умиротворении духа. Это очень трудно, но нечто столь важное не дается легко. Я просто хочу сказать, что это — надежда. Она существует для каждого, у кого есть потребность.
Ее глаза по-прежнему прикованы к глазам Родди.
У него есть потребность. Он даже думает, что догадывается, что означают ее слова «нечто столь важное» и «умиротворение духа». Но это как во сне, он и понимает, о чем она говорит, и не может это уловить, оно ускользает.
Перед глазами у него все плывет, он теряет силы, как будто сейчас упадет, когда она проходит мимо него, возвращаясь на место. Все как-то хмурятся, шуршат, ерзают, и судья тоже. Как будто во всем зале только Родди услышал хоть что-то из того, что она сказала. На мгновение он почти понял что-то.
— Благодарю вас, — наконец говорит судья, и в голосе у него слышно: что за бред это был?
Родди обижается за нее; хотя, наверное, это с его стороны мелко. А она так щедра, у нее такая большая душа, такой высокий дух, что ей все равно.
— Ну что ж, — судья обращается к Эду Конраду. — Вашему клиенту есть что сказать, прежде чем мы прервем заседание?
Эд смотрит на Родди. А тот внезапно понимает, что встает. Это как в «Кафе Голди»: он делает что-то, чего не планировал и не обдумывал.
И что дальше?
И дальше он поднимается с места в своих строгих брюках и новой рубашке, глядя на человека в черной мантии, который ждет, когда он заговорит, но все дело в девушке. Она сказала ему что-то важное, даже если он не совсем понял, что это означало, и он должен сказать ей что-нибудь в ответ. Что-то, предназначенное для них двоих.
— Простите меня, — выговаривает он. — Я очень, очень жалею о том, что сделал. Я не хотел. Я бы все отдал, чтобы этого не было. Я не знаю, как это вышло. Просто простите меня.
Ох нет, у него не вышло. Сказал как раз то, что считал бесполезным, и это совсем не то, что хочется сказать ей. Почему нет слов, чтобы сказать, что он на самом деле имеет в виду, сказать о глубине его сожаления, о раскаянии, о его внезапной и нелепой любви?
И благодарности.
— И еще, — говорит он, чуть поворачиваясь, чтобы краешком глаза видеть ее, — спасибо.
Вот, это уже лучше. Ближе к сути.
Все встают. Появляется полицейский, чтобы снова увести Родди. Родди, оглядываясь на пустеющий зал, видит бабушку и папу, которые беспомощно смотрят на него, именно с тем выражением, которое было бы невыносимо, если бы он искал взглядом их, но он смотрит на ту девушку. Она идет следом за мужем своей матери, он ее отчим, так, наверное. Она не оглядывается, но то, как она двигается, ее прямая спина, уверенная походка, даже прозрачность и колыхание платья говорят ему, что, возможно, она все-таки услышала — не столько его слова, сколько то, что он хотел сказать. Так же, как он один, так ему кажется, догадался, что хотела сказать она.
С ним все было бы хорошо, если бы можно было продолжать на нее смотреть. Говорить не надо, хотя было бы хорошо, если бы она говорила, потому что ее слова что-то значат. «Сияние Звезд», — говорит он себе и потом произносит:
— Аликс.
Полицейский спрашивает:
— Что?
И Родди чувствует себя идиотом, но это неважно.
Вряд ли все так и должно было быть; скорее, как раз наоборот. На обратном пути, в фургоне он не то что счастлив — ему спокойно. Он сидит с закрытыми глазами, чтобы не отвлекаться от того, как она выглядела, как стояла рядом с ним, как не сводила с него глаз. Эти волосы, это хрупкое тело, эти слова, которые она произнесла, которые он не может вспомнить, он только знает, что пока они звучали, он был сильным, он был почти уверен в чем-то. И еще то, как ему казалось, что кожа у него отслаивается от тела и парит в воздухе.
Катапульты и кипящее масло
— Мам, ты не спишь?
Ну, вообще-то спала. Но это голос Джейми, и делает Джейми то же, что делал иногда по утрам, когда был маленьким, — подкравшись, присаживается на ее кровать, — и поэтому она заставляет себя проснуться. Как будто плывешь сквозь арахисовое масло.
— Привет, — говорит он. — Ты как?
Она беспомощна, вот она как. Зависима, обречена, она в отчаянии, она скована бог знает какой аппаратурой и ограничениями. Она в ярости, которая пылает жарче и сильнее, чем любой из этих чертовых внутренних огней, о которых рассуждает Аликс. Вот как она, а он