заставлявшее трястись его руки, отпускает, но остается ожидание того, что с ним будет дальше, что скажет об этом судья. Ничего из этого он контролировать не может. Да, но посмотрите, что он делал раньше, когда мог контролировать ситуацию; или думал, что может.
Бабушка и отец тоже здесь, смотрят, как он заходит вместе с остальными, переживают, расстроены, хотя он и принес им столько горя, опозорил бабушку и разозлил отца. Он кивает им и улыбается изо всех сил. Бабушка улыбается в ответ, отец кивает. Но потом, он понимает, что это и дико, и ни на что не похоже, он не может снова не перевести взгляд на девушку.
Ее образ, который он всю неделю пытался удержать в памяти, оказывается верен.
Он иногда сомневался. Боялся, совсем чуть-чуть, что слишком много вокруг нее насочинял, что сделал ее, например, слишком красивой; но нет, вот эта бледная, бледная кожа, как будто она и не с Земли. Серьезные глаза, которые смотрят прямо ему в душу, видят его насквозь.
Может быть, если оказаться ближе к ней, это будет слишком ошеломляюще, будет какой-то шок; но если бы он мог дотронуться до ее кожи, просто кончиками пальцев коснуться ее груди, если бы она разрешила, и если бы она взяла и положила его голову себе на колени и смотрела бы на него своими внимательными глазами, а он бы смотрел вверх, ей в глаза, — может быть, ничего больше и не надо. Он чувствует, что это возможно. Все уже так изменилось, все непредсказуемо, так откуда ему знать, что возможно, а что нет? Вот, посмотрите на нее, на него посмотрите. Что она видит?
Звучит это почти безумно, даже про себя сказанное, но это все-таки так: он влюбился, погрузился, утонул в какой-то непонятной любви.
Он не думает, что люди именно это имеют в виду, когда говорят о любви. Если бы другие чувствовали то же, весь мир был бы освещен, воздух бы светился.
Он с этим справится.
Надо же. Он и не понимал, что не уверен в этом.
Он выпрямляется, сидя на скамье, держится гораздо прямее остальных четверых. Он невысокий, небольшой, но здесь он может занять какое-то место, может что-то значить. Хотя для нее он все равно что-то значит, в любви тут дело или нет. Он забыл.
В эту краткую, долгую неделю, между признанием вины и сегодняшним днем, он кое-что усвоил наверняка.
Что не может рассчитывать на милосердие, потому что, хотя то, что сделал, случилось так быстро, всего за несколько секунд, это было серьезно, и последствия страшные. Он не может себе представить, сколько нужно времени, чтобы уравновесить эти вещи.
Что даже если где-то шумно и полно народу, и может быть, опасно, и нужно ответить на множество вопросов, и ты занят по много часов, есть промежутки неизбежного времени, когда перед глазами встают картины. Слишком часто, хотя и не всегда, это те мгновения в «Кафе Голди», секунды, которых не вернешь, сколько бы раз они ни проходили у него перед глазами. А иногда это бабушкин дом, мощеная дорожка от улицы к покрытому серой штукатуркой домашнему уюту, и дальше, через алюминиевую входную дверь, по потертому желтовато-коричневому ковролину, по лестнице, в его комнату, к его собственным грязноватым стенам, к его собственным фотографиям сложных, переменчивых существ, приколотым к стенам, к его жизни, которая больше ему не принадлежит, как будто он умер, или должен реинкарнировать в другом обличье.
Что засыпать небезопасно. Со сном, может быть, больше проблем, чем с бодрствованием. Потому что ему снились сны, жуткие, про маму, такие же страшные, как когда он был маленьким, после того, как они с папой переехали. На этой неделе даже сны, которые начинаются хорошо, когда они с мамой, допустим, играют, или она его обнимает, они оба счастливы и молоды, превращаются в кошмары, и когда он просыпается, ему страшно, он плакал не во сне, а на самом деле. Прошлой ночью маму парализовало. Она даже говорить не могла. А парализовало ее скрюченную на ограждении, вроде бы моста, хотя он ничего, кроме ограждения, не разобрал, ни шоссе, ни железнодорожных путей, ни реки внизу. На ней было что-то сверкающее, вечернее платье, или, может быть, это была ее кожа в лунном свете. Она смотрела на него. Ее взгляд просил о чем-то, просил его помочь ей. Он не мог понять, а она не могла сказать, хотела она, чтобы он ее снял оттуда или толкнул. Он должен был решить, потому что что-то нужно было делать, было поздно и холодно, и она не могла ничего сделать, он должен был ей помочь. Он подумал во сне: «Мама». Она была такой знакомой, беспомощной и напуганной, чужой и, главное, грустной. Он пытался понять во сне, что ему сделать: толкать или тянуть. И в результате нежно протянул руку и осторожно толкнул ее, и она полетела вниз, вниз, бесшумно исчезая во тьме.
Господи. Он проснулся в слезах. Ему было холодно. И он надеялся, что спал так же тихо, как во сне вела себя мама. Он вытер глаза и щеки.
Потом он начал воссоздавать на месте сна подробности, каждую черту и линию, перемену и оттенок того успокаивающего, спасительного существа, которое он видел, которое увидело его впервые неделю назад. И теперь он видит, что видение его правдиво, оно настоящее, потому что вот оно, в этом зале, в нескольких футах: вот это единственное светлое нечто, оставшееся ему, это единственное озаренное лицо.
Что она видит этими чистыми глазами, которых не сводит с него? Вообще-то он не любит, когда на него глазеют. С чего, не так уж он хорош. Но это другое. Его кожа не останавливает ее взгляд, даже его кости не останавливают.
Если бы он еще раз услышал ее воздушный голос, что она могла бы сказать? Вина и злость ее, похоже, не заботят, он не думает, что она сказала бы: «Я тебя прощаю». Это были бы слова из прошлого. Прежде она говорила как человек, которого больше интересует будущее.
Ну, еще могли бы быть романтические, нежные слова. Это было бы хорошо, но, наверное, это было бы слишком большим чудом, слов тут недостаточно.
Тогда что-нибудь попроще, более вероятное. «Ты мне нравишься, Род». Или: «Я верю, что ты хороший человек».
Сегодня она одна, без своего худого отчима, презрительного юриста, любящего мужа, выносящего невыносимые подробности на всеобщее обозрение в этом зале с высоким потолком. Могла она прийти по его поручению, от имени всей семьи той женщины, своей матери, оборачивающейся дамы в мятом синем костюме? Или все так, как кажется, и она здесь, чтобы по-своему, задумчиво посмотреть на Родди? Зал кажется ему ненастоящим, как будто это снова сон, но теперь уже чей-то другой. Как будто он может просто ускользнуть отсюда. Все это, каждая мысль, его легкая голова и сила ее спокойного, внимательного взгляда, может показаться безумием, он это знает. Но от этого все становится похоже на то, что она сказала неделю назад в этом зале, когда никто ничего не понял, кроме него.
Когда его наконец вызывают, он, как и в прошлый раз, должен сесть рядом с Эдом Конрадом, встать, когда войдет судья, сесть, попытаться слушать. Но она там, у него за спиной. Он не знает, как ее называть даже в мыслях. «Сияние Звезд» вроде бы подходит, «Аликс» — более настоящее.
Как Родди и Род, так, наверное. Судья говорит «Род». Он говорит:
— Это был дурной, бездумный поступок. Женщина парализована, не по своей вине, из- за безответственного, преступного поведения молодого человека. Которого он сам не может объяснить. Я вот что скажу вам, юноша, я очень, очень устал разбираться с такими, как вы, с такими, кто думает, что они могут делать все, что им заблагорассудится, и которым наплевать, кто в результате пострадает, — он смотрит на Родди сверху вниз, совсем не так, как она, со злобой, хотя если кто тут и может злиться, то это она. — Вы, молодые люди,