Под заскорузлыми, узловатыми пальцами разошелся подмокший тюк — я с трудом узнала бабий платок и какую-то парчовую скатерть. Старик запустил руку внутрь:
— Поглядите-ка для аппетиту.
Я не глядя схватила книжку и обмерла. Темно-синий тисненый томик, на переплете лавровая ветка, бумага желтоватая и прозрачная, словно слоновая кость. Жуковский. 1892 год. Москва…
— Сколько?!
Довольный старик хихикнул:
— Погодите, мадам… Я вас разорю нынче, мне ведь на книгах не спать, спина уж не та по Москве шляться.
Новый том. Тре… чего? Третдьяковский. «Сочинения и переводы». 1752 год. На форзаце — печать библиотеки Ее Императорского Величества… В доме есть триста долларов. Их не хватит.
— Может у вас и Карамзин полный есть? — невинным тоном спросила я.
— Под Рождество французу продал. Переплет червяком траченый, сухаревцы страниц надергали, кочерыжка гнилая, подставное собрание вышло… А ему что — все равно ж по православному ни бельмеса. Любитель — вшивый китель…
Завершив тираду невнятной бранью, старик достал табакерку, сунул понюшку в нос и смачно чихнул. Я заметила вензель на крышке, потянулась взглянуть. Он тут же сунул в карман игрушку.
— Нет уж мадам, непродажное. Еще прадед от матушки-государыни за усердную службу сей дар получил. Вот-ка взгляните лучше…
Хрупкие страницы — не бумага, похоже пергамент. Пятна сажи, края кое-где обгорели, здесь бурое — точно, кровь, а там травинка присохла. Какие-то метки на полях, писано старославянским…. Ярославна рано плачет, в Путивле, на забрале, аркучи… Я подавилась неприличным словом. Единственный экземпляр сгорел в библиотеке Мусина-Пушкина во время пожара Москвы в 1812 году.
В ответ на невысказанный вопрос старик льстиво улыбнулся, его голос будто сразу стал слаще:
— Сохранили, мадам. Верный раб под рубахой вынес. В сокровищнице хранили, в резной шкатулке, от отца к сыну передавали, да вот проигрался наследничек, на толкучее продвать вынес, а я тут-как-тут. Вернейшее дело, как родной матушке уступлю, не пожалуетесь!
Себя продать на Тверской что ли? Долгонько на эту книжку работать придется. Отложить, а потом в Ленинку звякнуть? Я машинально перебирала пальцами страницы, прикасалась к сухому и нежному… Старик следил за мной из-под полуприкрытых век, растирая в пальцах случайную крошку вонючего табака. Верить. Бяшете. Через «я».
Я встала и грохнула об пол блюдце.
— Ты кому Лазаря заправляешь, подзаборник, конь старый! На грош пятачков прикупить решил? Вошь свою за блоху продавай! Креста на тебе нет…
Старик заржал. Со вкусом, тряся заплеванной бородой и стуча себя по коленкам… Мне захотелось выдрать ему бесстыжие зенки — меня надуть вздумал, хрен сухаревский, душегуб прохладный…
— Так и на вас, мадам, креста нет, — наконец выдохнул старик. Сам налил стылого кипятку в чашку, отхлебнул и прокашлялся, — сдавайте товар, уж найдем на него дурака.
Я протянула назад фальшивку. Старик развернул второй тюк.
— Не обессудьте, новье, да еще и крыса отобедать изволила — по пятидесяти копеек будет.
Пачка была увесистая. Гнедич. История искусств. Первый том, пятый, шестой. По переплетам и вправду прошлись мелкие зубки. Но внутри все на месте. Я зарылась в репродукции Рафаэля, в желтоватые гравюры безупречного качества. Помню их с детства — с библиотеки князей Белосельских, где изволила заседать моя матушка. Что на свете может быть восхитительней бледного глянца дорогой старинной бумаги?..
Пока я любовалась, старик пробежал по квартире, как любопытный хорек. Понюхал зачитанного Соловьева, удивленно поцокал языком на собрание Ленина, брезгливо потряс пестрый журнал. Переплетенная по месяцам «Правда» ему приглянулась — я шкурой чуяла, что старик был бы рад предложить почти настоящую цену — у него как раз завелся покупатель на книжку. Кукиш ему, а не мой раритет.
Чуть подумав, я отодвинула Гнедича. Старик явственно огорчился.
— Еще батюшка ваш, царство ему небесное, дело со мной не гнушался иметь… А вы манкируете. Уж не знаю, право, что еще вам предложить.
Он наклонился завязать тюк. Из кармана пальто вывалились две книжки. Я схватилась за первую. Он побледнел.
— Вы не подумайте чего, так пустяк, студентик занес, а я взял по жадности… Хотите вам уступлю?
«Андрей Кожухов». Нет, увольте меня от мути народовольцев, тем паче, что книжка-то запрещенная. А вторая?
Томик Лермонтова. Издание Маркса. 1894 год. Красный простенький переплет. На форзаце — линотипный автограф. «Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня, черноглазую девицу, черногривого коня».
На лице старика появилась презрительная улыбка:
— Барахло ведь, дешевка. Зачем оно вам, мадам? Хотите я вам на той неделе оригинал принесу — список «Смерти поэта» собственноручный… Ну ладно, тридцать копеек. По знакомству — за двадцать пять.
— Подождите минутку, любезный, чайку пока еще выкушайте…
Я кошкой метнулась в комнату. На подносе вокруг вьетнамского хотея болталась куча металлической мелочи всех народов и стран — для приманки живых денег. Петровский медный пятак — не то. Екатерининский — тоже. Две копейки медью. Пятнадцать серебром 1907 год, прелесть. Еще копейка. И еще…
— Восемнадцать и ни грошиком больше.
Двадцать две. Грабите вы меня, мадам.
— Пятнадцать!
— Двадцать!!!
— Девятнадцать.
— Уговорились.
Старик положил на стол красный томик и протянул мне морщинистую ладонь. У запястья темнел грубый шрам — похоже, сухаревскому хитровану доводилось сидеть в кандалах. Я пересчитала монетки, намереваясь выложить их на стол — и увидела свое отражение в полуоткрытой створке окна… Я была пышногрудой еврейкой едва за сорок, в атласном платье и рыжем маленьком парике. А за растресканной рамой окошка растекался старомосковский двор. Качалась маленькая березка, моталась под ветром веревка, увешанная бельем, темнел грязный забор и маячил над ним силуэт церквушки — пряничной, низкой, с желтым крестом. Где-то заржала лошадь, неухоженно заскрипели створки ворот. Простуженный голос пропел: кости-тряпки берем, альте-захен, альте-захен. Звонкий тенор ответил: саахххарно морожено! И пронзительной трелью ввинтился в воздух залихватский свист городового. Там шумела, смеялась, торговала, дралась и молилась моя Москва…
Я зажала деньги в ладони.
— Не могу. Все отдам — с чем останусь? Нам бы в следующий раз как-нибудь…
— Как прикажете, мадам. Хозяйка — барыня, насильно мил не будешь, — старик еще раз вздохнул и начал складывать книги. По одной. Гнедича, Третдьяковского, не замеченного