замалчиваемых и сглаживаемых философами, величию которых все пели осанну?
Орман присел на кровать, пытаясь снять обувь, но так и свалился не раздеваясь. Сны набегали как бы из-за горизонта, оставшегося за спиной, но не отпускающего и тяготящего, как бечева, натирающая плечо бурлака, волокущего за собой угрожающе огромный, но весь проржавевший корабль. Все вокруг было гнетуще и размыто. Возникал востроносым покойником вездесущий Гоголь, вечно живой среди мертвых душ своих героев. И они тряслись на каких-то странных, похожих на древние колесницы огромными колесами, пролетках, тонущих в непросыхающей российской хляби. Внезапно, то ли из чаши фонтана, то ли из чащи леса выскакивал Клайн в одежде то ли егеря, то ли коневода, давая необъезженной лошадке разгуляться на воле, надышаться ароматом незнакомых вод, трав, земли, полей. Слово «поле» мгновенно обросло кавычками, пошел какой-то явно потрясающий, но абсолютно неразличимый текст и, напрягшись, чтоб его разглядеть, Орман проснулся.
Надо было бриться, принять ванну, но, оказывается, не так просто принимать как должное непривычно стерильную чистоту туалета и ванной, уйму белоснежных полотенец для одного человека.
Завтракая с Клайном в гостиничном ресторане, Орман пытался сбивчиво рассказать свой сон, путая его с явью вчерашней ночной прогулки.
– Из вас бы вышел отличный незаштампованный гид, но у нас иные предпочтения, – смеялся Клайн. – Наши выступления будут завтра, так что у вас вдоволь свободного времени. Не забудьте только, что вечером, в семь, открытие конференции. Обычная патетическая официальщина. Даже в свободном мире избежать ее невозможно.
Орман смутно, и все же явственно ощущал, что нечто главное, не хватает в его выступлении и, словно бы подчиняясь какому-то наитию, пошел в музеи Ватикана.
Торопясь, как на пожар, буквально наперегонки неслись к Сикстинской капелле с гениальным творением Микеланджело – фреской Страшного суда, гиды, размахивая разноцветными флажками, чтобы бегущие за ними толпы туристов, не сбились с дороги.
Ормана же тянуло в зал Stanza della Segnatura. Зашел и словно бы навечно застыл перед фресками Рафаэля – «Аллегорией Правосудия» на потолке, «Диспутом», «Парнасом» и, главное, «Афинской школой» – по стенам.
Там, в мире, покинутом Орманом, и все еще изводящем его во снах, были две реальности.
Одна – караулящая тут же, за порогом родного дома в момент, когда повелители этой дышащей гибелью реальности, выхватывали человека из постели как бы впопыхах, в гонке. И человек переставал им быть, поглощаемый этой невидимой, но истинной реальностью, ибо каждый ее миг обозначал борьбу между гаснущей жизнью и торжествующей смертью.
Другая же, как бы наличествующая реальность, была надуманной, патетической, с непрекращающимися хорами и плясками, ликованием и торжеством страха.
Так и существовали рядом две эти реальности.
Реальность праха и реальность страха.
И каждый нес их в себе уже на всю жизнь. Во сне это выражалось скудным, идущим в гору пространством в виде ступеней, края которых терялись в закраинах глаз. И лишь споткнувшись о ступеньку, человек просыпался – в лагерном ли бараке, в своих ли четырех стенах.
Но вот же, впервые, впрямую, без грана сомнения, вовлекая в свое пространство по ступеням Афинской школы, открылась ему третья реальность – проживание дарованной человеку жизни на вольнолюбивом воздухе бесстрашия мысли.
Арки этого, в общем-то, небольшого зала, уходили в пространство фрески, расширяясь в ней арками школьного храма до беспредельности вселенной.
И все же эта анфилада арок как бы сжималась в перспективе величием двух человеческих фигур, к которым стягивались все линии – Платона, вздымающего палец невероятно свободной в несколько патетически-аристократическом жесте правой руки к небесной обители, и Аристотеля, протягивающего вперед, к зрителю, в успокаивающем жесте правую руку ладонью вниз, к обители земной.
Голубое с белыми облаками небо, округленное аркой над их головами, одновременно падало перед их величием ниц за их спинами и обнимало их простым, как сама природа, нимбом. Красочная легкость тканей, окутывающих фигуры всей группы, придавала особую летучесть и вольность всей фреске. Сила была именно в нежности и тонкости рафаэлевской кисти, передающей духовную мощь всех фигур.
Орман стоял, замерев и обомлев, перед этой фреской, как бы у края лестницы, по которой именно к нему вечно шли два этих великих философа. Он ясно и, можно сказать, безапелляционно понимал, что нет большего счастья, чем быть среди уймы окружающих учеников. Стоящие вплотную к Учителям, сидящие, возлегающие на ступенях ученики, массой своей не умаляли, а еще более выделяли эти две фигуры, казалось, несущие всю свободу человеческой души.
Оказывается, есть он, есть, существует феномен очищения и преображения.
Ощущение громадного пространства и в то же время его внутренней соразмерности, как бы стреноженной и сдерживаемой мощью храма, несло необыкновенную легкость и чистоту воздуха, которым хотелось надышаться на всю оставшуюся жизнь.
Теперь Орман знал, чего ему не хватало в его выступлении: этих трех реальностей, свернутых во всех феноменах единого духовного поля.
Доклад Ашера Клайна, больше касался критики французскими постмодернистами, по сути, его сверстниками, великой немецкой философии, ныне лежащей в развалинах. Немецкие философы, все еще не в силах освободиться от своих прошлых грехов, пребывающие в унынии, в припадке неполноценности вообще не признавали критики французских коллег, быть может, лишь виновных в преступной слабости своих правителей, слишком легко сдавших Париж германским солдафонам.
Немцы, как гиды в Ватикане, размахивали флажками имен германских философов-евреев Теодора Адорно, Эриха Фромма, Герберта Маркузе, бежавших от нацизма в Америку, и ставших ныне кумирами совсем недавно бесчинствовавшей в Париже молодежи.
Но позиции французских философов были гораздо сильнее, ибо они ни на йоту не были замешаны в том страшном варварстве, которое чуть не унесло весь мир в тартарары.
Клайн все это анализировал с точки зрения израильтянина, в общем-то, потомка стертого с лица Европы еврейства. И все же он был, как говорится, свой, западник, хотя ясно было, что уже назревал диспут вокруг им сказанного, судя по раздававшимся из зала репликам и волнующемуся председателю заседания, постукивающему молотком по столу.
Тут же на трибуне стоял человек иного мира, того самого, которому многие из них клялись в верности, как истинной заре человечества. Но мир этот их предал, оказавшись чудовищной черной дырой, поглотившей сотни миллионов ни в чем не повинных людей. Это было настолько страшно, что выше человеческих сил было в это поверить. Тем не менее, это было так.
И Орман, с пересохшим горлом, беспрерывно прикладываясь к стакану с водой, с тревогой ощущая абсолютную, без единой реплики, тишину этих геометрически бесчувственных рядов кресел, занятых темными незнакомыми фигурами, старался успокоить себя четко выговариваемой на английском и французском речью.
«…К сожалению, два-три поколения исчерпывают жажду справедливости. И опять, за неимением и неумением нового, люди возвращаются к страшному и мерзкому, опять поклоняясь величайшим преступникам, Гитлеру и Сталину. Человечество живет не в пространстве и времени, а в кольце собственной бездарности, слишком часто порождающей отчаянную жестокость – до следующего отрезвления. Начиная с Гегеля и начиняя себя