Илья Данилович, сгорел дотла в том огне? Волшебник. Кто остался невредим? Святитель.
Милославский моргал глазами, соображая, о чем государева притча.
– Вижу, что ты, Илья Данилович, призадумался, а загадка моя не больно хитрая. Вот прикажу-ка я Афанасию Лаврентьевичу брать вас, шептунов, за руку по очереди и в огонь заводить. Афанасий Лаврентьевич не дрогнет, войдет в огонь… И выйдет. А то ишь! Чтоб доброму человеку голову рубить – из-за топора драки затевают!
Царь сделался красный от возмущения, на тестя рукой махнул:
– Ступай, Илья Данилович! Помолись. Хорошо помолись. Поклонов отбей с полтыщи.
Не дожидаясь, пока обескураженный родственник откланяется, сел за стол и, часто макая перо в каламарь, помчался вдогонку за своими летящими мыслями.
«Верному, и избранному, и радетельному о Божиих и о наших государских делах, и судящему людей Божиих и о наших государевых вправду (воистину доброе и спасительное дело – людей Божиих судить вправду!), наипаче же христолюбцу и миролюбцу, нищелюбцу и трудолюбцу и совершенно богоприимцу и странноприимцу и нашему государеву всякому делу доброму ходатаю и желателю, думному нашему дворянину и воеводе Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину от нас, великого государя, милостивое слово!»
– Милостивое! – потряс Алексей Михайлович пером, роняя на стол черные капли. – Не голову с плеч долой, а милостивое. Не за кровь награды и порицания, но за службу, олухи вы, олухи! Господи, прости меня, грешного!
«Учинилось нам ведомо, что сын твой попущением Божиим, а своим безумством объявился в Гданьске, а тебе, отцу своему, лютую печаль учинил, и тоя ради печали, приключившейся тебе от самого сатаны, и мню, что и от всех сил бесовских, изшедшу сему злому вихру и смятоша воздух аерный, и разлучиша и отторгнуша напрасно сего доброго агна яростным и смрадным своим дуновением от тебе, отца и пастыря своего».
Алексей Михайлович прикрыл глаза, вызывая в себе образ Воина. Вспомнил! Сей красивый молодец, когда был в этой комнате, порывался что-то сказать, а выслушать его было недосуг. Поспешил рассердить себя:
«Это если каждый, кого царь не выслушал, кинется бежать к ворогам, быть ли правде? Быть ли земле Русской? Бежал молодец ради польских бесстыдных съездов, где дев, как на базар, свозят, ради того, чтоб у короля на глазах быть».
– Моих глаз ему мало!
И ни к селу ни к городу подумал о ненаглядной Марии Ильиничне: не за глаза брал, а поглядев в ее глазки, на губки ее розовые, на бровки шелковые, на щечки белые. Нахмурился. Как бы там ни было, а дело совершилось ахти плачевное.
«И мы, великий государь, и сами по тебе, верном своем рабе, поскорбели приключившейся ради на тя сея горькие болезни и злого оружия, прошедшего душу и тело твое…»
Жалко было Афанасия Лаврентьевича! Ему, служаке честнейшему, измена сына много хуже смерти.
«Ей, велика скорбь и туга воистинно! Еще же скорбим и о сожительнице твоей… приемшую горькую полынь тую в утробе своей, и зело оскорбляемся двойного и неутешного ее плача: первого ее плача не имущи тебя Богом данного и истинна супруга своего пред очима своими всегда. Второго плача ее о восхищении и разлучении от лютого и яростного зверя единоутробного птенца своего, напрасно отторгнутого от утробы ее. О злое сие насилие от темного зверя попущением Божиим, а ваших грех ради! Воистинно зело велик и неутешен плач, кроме Божия надеяния, обоим вам, супругу с супружницею, лишившихся такого наследника и единоутробного от недр своих, еще же утешителя и водителя старости и угодителя честной вашей седине и по отшествии вашем в вечные благие памятотворителя доброго».
Алексей Михайлович перечитал написанное.
– Боже, как чувствительно! – отирал он навернувшиеся нежданные слезы. – Не отпущу я тебя со службы, добрая ты душа, Афанасий Лаврентьевич! Дважды врагов моих не порадую.
«Бьешь нам челом, чтоб тебя переменить: и ты от которого обычая такое челобитие предлагаешь? Мне, что от безмерные печали. Обесчестен ли бысть? Но к славе, яже ради терпения на небесах лежащей, взирай. Отщетен ли бысть? Но взирай богатство небесное и сокровище, еже скрыл еси себе ради благих дел. Отпал ли еси отечества? Но имаши отечество на небесах – Иеросалим. Чадо ли отложил еси? Но ангелы имаши, с ними же ликоствуеши у престола Божия и возвеселишися вечным веселием. Не люто бо есть пасти, люто бо есть падши не востати: так и тебе подобает от падения своего перед Богом, что до конца впал в печаль, востати борзо и стати крепко, и уповати, и дерзати и на Его приключившееся действо крепко и на свою безмерную печаль дерзостно, безо всякого сомнительства. Воистинно Бог с тобою есть и будет во веки и на веки. Сию печаль той да обратит вам в радость и утешит вас вскоре».
И опять осердился на Милославского:
– Прибежал с цидулкой! Будто честному человеку бесчестье его родни простить нельзя? Все можно простить! Господь Бог сколько раз евреев прощал, а уж творили непотребства и кощунства премерзостные, напрямую сатане поклонялись!
«А что будто и впрямь сын твой изменил, – писал Алексей Михайлович, вырисовывая каждую буковку, чтоб поспешностью, нечаянным словом не испортить всего послания, – и мы, великий государь, его измену поставили ни во что…»
– Ни во что, Илья Данилович! Ни во что, дурак Хованский!
«…И конечно ведаем, что кроме твоея воли сотворил и тебе злую печаль, а себе вечное поползновение учинил. И будет тебе, верному рабу Христову и нашему, сына твоего дурость ставить в ведомство и в соглашение твое ему. И он, простец, и у нас, великого государя, тайно был, и не по одно время и о многих делах с ним к тебе приказывали, а такова просто умышленного яда под языком его не ведали. А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой сплутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания владычня и творения руку его видеть на сем свете, якоже и птице летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает: так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святого Духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится».
Алексей Михайлович поднял глаза на икону Спаса, перекрестился.
– Господи, так ли царю подобает поступать? Вернется из бегов сей сукин сын – не накажу. Хулы, гнева ни себе не позволю, ни воеводе, ни дьяку. Добрая учеба – крепче тюрьмы. Пусть поужасается перед тою добротою нашей и Твоей, Господи!
Заканчивал послание размышлением:
«И тебе, верному рабу Божию и нашему, государеву, видя к себе Божию милость и нашу государскую отеческую премногую милость, и, отложа тое печаль, Божие и наше государево дело совершать, смотря по тамошнему делу; а нашего государского не токмо гневу на тебя к ведомости плутости сына твоего, и слова нет. А мира сего тленного и вихров, исходящих от злых человек, не перенять, потому что во всем свете рассеяни быша, точию бо человеку душою пред Богом не погрешишь, а вихри злые, от человек нашедшие, кроме воли Божией что могут учинити? Упование нам Бог, а прибежище наше Христос, а покровитель нам есть Дух Святый».
Написавши послание, государь кликнул из Тайной своей канцелярии умницу Юрия Никифорова.
– Отвезешь мое письмо думному дворянину Ордину-Нащокину. Говори утешительно, ласково, но с лица Афанасия Лаврентьевича глаз не своди, береги его. А распознать тебе вот
