торжество. Каждый из нас думает: «Пусть слышит. Мы не боимся его. И никто не сможет помешать нам петь о Волге, об утесе, воплотившем в себе силу русской вольницы. Мы не видели этот жигулевский утес, но мы знаем, что город, где мы сражались, — это то самое, о чем поется в песне».
Языки пламени на «катюшах» пляшут и рвутся, разбрасывая по стенам качающиеся тени поющих.
Эхо могучей песни, как хлесткий удар весенней волны, перекатывается по коридорам, комнатам, этажам. И, разбиваясь на множество брызг, просачивается на улицу — через окна, проломы, пробоины. Мы слышим, как под порывами ветра вздыхают руины.
Отгремели последние бои. Над городом повисла непривычная тишина. Только кое-где еще хлопнет выстрел-другой да прокатится взрыв мины. Среди руин, группами и в одиночку, как неприкаянные, бродят немцы в поисках пищи. Грязными лентами висят на них лохмотья обмундирования. Брошенные винтовки, пушки, танки, сбитые самолеты, боеприпасы разного назначения, огромное количество трупов да колонны пленных — все, что осталось от трехсоттридцатитысячной армии фельдмаршала Паулюса.
Мы стоим на берегу Волги и смотрим на колонну пленных, которая, как огромный серый рукав на ветру, извивается вдоль реки. Голова колонны скрывается за островом Зайцевским, а хвост еще где-то на этом берегу, в районе переправы.
До нас долетает неясный перестук тысяч пар кованых сапог, смешанный с беспрерывным гулом хриплого кашля простуженных глоток. Редкими точками выделяются на снегу конвоиры. Кое-где поблескивают стекла машин.
Вечерний воздух напоен золотистой пылью изморози.
— Давно мы ждали этого дня, — нарушает молчание замполит.
Федосов хлопает себя по карманам полушубка и вытаскивает кисет. К нему подходят замполит, Бондаренко, фельдшер.
— Что-то свой не курится, — улыбается капитан.
Мне тоже хочется попробовать из кисета старшего лейтенанта. Он с недавних пор курит самый настоящий легкий табак.
— А мне разрешите? — спрашиваю я, протискиваясь к командиру роты.
Федосов смотрит, улыбается, сверкая плотными, здоровыми зубами. Капитан щурится и, что-то вспомнив, засовывает руку в карман.
— Чуть было не забыл. — Он вытаскивает пачку «Беломора». — Вот. Гвардейскому сержанту положено курить хорошие папиросы. — Он протягивает мне пачку.
— Бери! Да всю, всю — товарищей угостишь.
Я принимаю подарок и благодарю.
— Ну, пошли, — говорит капитан, — наш Костя дает условный сигнал.
Повар стоит внизу и машет салфеткой. Это значит: ужин готов. Офицеры спускаются вниз. Меня окружают солдаты.
— Разрешите, товарищ гвардии сержант!
— Можно закурить?
— Вот это да!
— Настоящий «Беломор»!
Струйки ароматного дыма лиловой паутиной повисают в воздухе. Последнюю папиросину берет Смураго. Он и Семушкин ездили сегодня в штаб армии и вернулись с наградами.
Мы с Семушкиным остаемся вдвоем.
— Ты что, дядя Никита?
Он улыбается и сопит.
— А ведь я, Митрий, тово, получил письмо.
— От нее?
— Самолично!
— Поздравляю!
— Спасибо, Митрий.
Папиросный дым приятно щекочет ноздри.
— Давай сходим на могилу Сережки, — предлагаю я.
Дядя Никита молча кивает головой.
Спускаемся в овраг. Небольшой холмик Сережкиной могилы запорошен искрящимся под лучами вечернего солнца снежком.
— Спи спокойно, наш дорогой товарищ и друг! — торжественно говорит Семушкин.
Я не знаю, что сказать. В горле першит, веки теплеют. Вспоминаю фотографию, которая хранится у меня в кармане. Зачем мне она? Ведь война еще не кончена, и она может погибнуть вместе со мной. Пусть эта девочка с косичками лежит здесь же, вместе с Сережкой.
Я достаю карточку и, завернув ее в бумагу, засовываю под большой ноздреватый камень, который лежит на Сережкиной могиле.
Несколько минут мы молчим.
Потом я предлагаю Семушкину пройтись по берегу.
— Кто его знает: может, в последний раз, — говорю я.
Дядя Никита не возражает.
— А пройдемся, Митрий, что нам это пиршество. Победа сама по себе праздник, и в душе, значит, должон быть праздник… Без водки, — добавляет он.
Спускаемся вниз и идем берегом. Легкий морозец пощипывает уши. Где-то у «Красного Октября» коротко застрекотал автомат, грохнула граната.
— Последних выкуривают, — говорит дядя Никита.
По берегу снуют оживленные группы солдат, офицеров и, к нашему удивлению, уже возвращающихся мирных жителей. Санитары все еще бегают с носилками. Мы подходим к одной из групп. Среди солдат есть девушки.
— Девчата! — удивляется мой друг. — Гляди ж ты, сколько их.
Мимо нас два дюжих санитара проносят раненого, прикрытого плащ-палаткой.
— Когда же это кончится? — со вздохом спрашивает Семушкин.
— Наверно, тогда, дядя Никита, когда во всем мире не будут знать, что такое винтовка, пушка или танк.
— Оно верно. Авось, наши детки и внучата того не будут знать.
Санитары останавливаются возле крытой брезентом машины и ставят носилки на снег. Я вижу, как свисает угол плащ-палатки, касаясь пушистого снежка.
— Живей, живей, товарищи, — подбегая к санитарам, торопит их капитан медицинской службы. Он в очках и непомерно больших для его низкого роста валенках.
Санитары подняли носилки — и меня словно ударило по голове. Я с силой сжимаю руку дяди Никиты. Из-под плащ-палатки высунулась и упала рука в перчатке домашней вязки с двумя узорчатыми полосками на тыльной стороне. Нет, нет, я ошибиться не мог! Я хорошо помню эту руку.
Я рванулся к машине.
— Стойте!
Врач обернулся и, смерив меня усталым взглядом, сказал санитарам:
— Езжайте!
Машина фыркнула и, заскрипев колесами, тронулась.
— Ну, что вы хотели, товарищ сержант?
Мне хотелось ударить этого человека в очках, но, встретившись с его усталыми бесцветными глазами, я махнул рукой и тихо ответил: