горбушки. Догадавшись, что она дачница, я спросил ее так, словно от ее ответа отчасти зависело, суждено ли мне стать ее надежным спутником и проводить в направлении дома:
— Хорошие здесь места? Лес, речка есть?
— Что вы! Места ужасные! Ни леса, ни речки — одни гнилые болота! Старухи-колдуньи по избам сидят! Хлеб раз в неделю привозят! Но мой муж влюблен в охру и пишет здешние заброшенные карьеры, — сказала она, описывая окружающую местность так, чтобы уберечь меня от соблазна последовать их примеру и поселиться в такой глуши.
Я понял, что имею дело с художниками и не слишком счастливой семейной парой. Влюбленность в охру заставила меня предположить, что и другие цвета имеют здесь столь же преданных поклонников.
— А у вас какой любимый цвет?
Она смутилась и явно посетовала, что мой вопрос заставляет ее сознаться в том, в чем ей не слишком хотелось бы сознаваться.
— Видите ли, я… не различаю цветов. Я дальтоник, хотя у женщин это бывает редко.
— Значит, вы не художник?
— Нет, я художник. — Женщина опустила глаза в знак того, что, осознавая всю странность подобного заявления, она все же настаивает на нем. — Просто я пользуюсь не красками, а грифелем и углем. А там, где нужны краски, мне помогает муж.
— Ну, что ж, — я развел руками, признавая как факт то, что расходилось с моим привычным представлением о художниках, — линией тоже можно многое выразить. А я вот ищу, где пристроиться на лето, — сказал я, словно мои предыдущие вопросы были вызваны совсем иными намерениями, а ее предостережение и навело меня на мысль обосноваться поблизости. — Мне эти места подойдут. Будем с вами соседями.
— У нас по соседству как раз сдается. Совсем недорого.
— Вот и прекрасно. Как вас зовут?
— Люся, — ответила женщина, вновь обжигая меня взглядом из-под панамы.
Как сосед я бывал у них каждый день. У калитки меня встречало идолище, вырубленное Вильямчиком из дубовой колоды, у крыльца сушились охотничьи болотные сапоги, на плите кипел медный чайник. Сам Вильямчик примурлыкивал у себя в мастерской, а Люся лениво качалась в гамаке, раскрыв на коленях назидательно толстую книгу, прохаживалась от забора к забору, кормила молоком писклявого котенка и даже не вспоминала про свои картоны и угольки.
Все выглядело так, будто меня как магнитом притягивало к Вильямчику, и, едва поздоровавшись с Люсей, я спешил к нему, словно охваченный стремлением в страхе бежать от нее и истомленный, измученный жаждой его увидеть. В мастерской я замирал от восторга перед холстами — замирал так, словно на мгновение терял дар речи, становился невменяемым, ничего не видел и не слышал, до того поражали, околдовывали его краски.
Конечно же, перед такой чудовищной и бесстыдной лестью устоять невозможно. Вильямчик был вынужден волей-неволей отвечать на мои порывы, и со стороны могло показаться: какая прекрасная дружба! Дружба единомышленников, собратьев по искусству, избранников муз, творческих натур! Наверное, никто не удивился бы, если бы в какой-то момент я тоже взял в руки кисть, повязал фартук и встал к мольберту, хотя на самом деле притягивал меня не этот магнит, и Вильямчик вряд ли нашел во мне родственную душу.
Правда, я иногда балуюсь красками и вовсе не лишен этого дара, но я лишь любитель, дилетант — спешу заверить… Я занимаюсь искусством лишь чуть-чуть, что называется, для себя, и никому не показываю моих полотен. Не потому, что я стыжусь и боюсь оконфузиться, а потому, что я в известном смысле аристократ, — аристократ, если не по рождению, то по духу, по отношению к искусству — это тоже мой миф. Мне, знаете ли, чуждо заунывное трудолюбие кухарки. Выражаясь в свойственной мне манере, я произведен на свет с иммунитетом ко всему на плебейский манер созидательному, творческие муки и страдания для меня пошлы и вульгарны.
Объясниться поподробнее? Извольте…
Вообразим для примера некий агрегатик, которому велели: трудись, работай, вращай лопастями, мы будем подбрасывать, а ты мели. И вот мелет, бедняга, все подряд: и овес, и пшеницу, и сор, и шелуху — ничем не брезгует. Аж взмок от натуги, а все трудится, дребезжит, да еще в жалком азарте просит: мол, давайте, подбрасывайте! Выдержу, стерплю, превозмогу, перестрадаю…
Не хочу я быть таким творческим агрегатиком, взваливая на себя чужие горести, беды, слезы, надежды. Не хочу дребезжать за всех. Я лишь изучаю искусство и люблю его как ценитель. При этом для меня важно, чтобы была обрезана пуповина, связывающая творение с его творцом. Творец с его причудами, прихотями и капризами мне чужд, враждебен и неприятен, и меня совершенно не занимает, какие он носил сюртуки, повязывал галстуки, какими прыскал себя духами, что ел, с кем спал и сколько рюмок выпивал перед ужином. Даже если это и повлияло на созданный им шедевр, неким образом отразилось на нем — что с того, ведь и горшечник пользуется глиной! А для меня все так называемые побудительные мотивы, прототипы и прообразы — всего лишь глина! Глина, и не более того!
Ценность искусства не в его создателе, не в материале, а в форме. Чистота формы — вот чем следует наслаждаться! Форма же очищается со временем, поэтому я предпочитаю искусство не близких мне эпох и уж тем более не моей бесформенной, вспученной, несоразмерной эпохи, а эпох далеких, выделанных веками, чеканных. Скажем, мой сосед-скульптор изваял, мой друг-художник написал — увольте, пощадите, не донимайте приглашениями посетить вашу мастерскую. Будь вы хоть трижды гений — смотреть не стану. Почему? Да потому что мы с вами в одно время живем, по одним улицам ходим, одним воздухом дышим, и пока все это не выветрилось, вместо искусства мне будет показывать плаксивую рожицу жизнь.
Да и ты, сочинитель, не зови меня на чтение твоих рукописей: не пойду, поскольку меня сегодня вечером ждет Гомер. Гомер, брат, не тебе чета. Ты низок, подл, ревнив, завистлив, а он… Нет, не будем говорить, каков он: слава богу, об этом ничего не известно, но зато «Одиссеей» я способен насладиться во всех оттенках, отзвуках, переливах. Ведь мне она принадлежит больше, чем ему!
Разве он проникся значением созданного им, постиг, осознал величие своего труда?! Нет, он лишь в муках выносил и родил свое детище, насладились же его искусством другие, прозвавшие великого старца слепцом (так измученная родами мать едва лишь внемлет восхищенным возгласам нянек, пеленающих ее дитя). Гармония, пропорции, совершенство — это язык ценителей. Творцы же говорят иначе: страдание, жажда, мука. Поэтому я пребываю среди первых — по эту сторону барьера. Пусть на арене убивают быка — я лишь скромно поаплодирую тореадору. Все равно в выигрыше останусь я, зритель, а не он, участник и победитель…
Впрочем, я слишком увлекся сравнениями — увлекся настолько, что дал повод уличить меня в сходстве с тем агрегатиком (в тореадоры я, как уже было сказано, не гожусь: ни осанкой, ни статью не вышел, да и воинственности во мне маловато). Если я и впрямь на него похож и если я позволил себе восторгаться полотнами соседа-художника, то это симптом тревожный, и, хоть я и не сочинитель, мне не избежать продолжения рассказа о дачном соседстве и втором магните, который меня так притягивал и отталкивал.
Когда Вильямчик кончал работать, он мыл кисти и счищал с палитры краски, а я, его восторженный поклонник и ценитель, разыскивал Люсю, чтобы поведать ей о своих восторгах. Она с участием меня выслушивала и как, будто соглашалась со мной, поскольку я расточал похвалы полотнам ее мужа, но при этом мои похвалы ей не столько льстили, сколько заставляли усомниться в собственных похвалах, расточавшихся когда-то по этому же поводу. Люся словно бы узнавала во мне себя прежнюю, такую же восторженную, и понимала, что теперь она такой быть не может, раз эта роль вполне по силам новичку.
Значит, ей выпадала другая роль, — роль трезвого свидетеля, соглядатая людских ошибок и заблуждений. Ему, этому соглядатаю, восторженный и наивный новичок способен заменить былого, испытанного кумира…
Втроем мы отправлялись бродить по болотам (у хозяев нашлись сапоги и для меня, и для Люси). Иногда мы спускали на воду, спрятанную в траве плоскодонку, выплывали на глубину, разгоняя веслами тину