устрашить любого, хотя до запавших глазниц она себя никогда не доводит, холит, лелеет, пилкой подравнивает ногти и шьет наряды у портнихи Симочки, обмеривающей ее с сантиметром на шее и булавками в зубах.
Так же, как у Тани, у нас часто собирается родня — правда, по своим праздникам, которых так много, что я в них путаюсь и толком не знаю, в честь чего зажигать свечи и обмакивать в мед яблоки. Не знаю, потому что плохо воспитан, не впитал, не усвоил многое из того, о чем следовало бы знать, как считает мать, и ее в этом поддерживает вся родня во главе с бабушкой Розой, законодательницей и патрицианкой. Да, она чем-то напоминает мою хозяйку — такая же грузная и рыхлая, с оплывшими ногами и колышущейся грудью. Правда, нос у нее не греческий и на лице бородавка со свившимся колечком седым волосом, к которой я привык так же, как и к ее поучениям, наставлениям и проповедям. Поучает она и в кресле, и за обеденным столом — поучает, наставляет, проповедует, как надо читать Талмуд, праздновать Новый год и встречать Субботу. И так без конца…
Впрочем, бабушка у меня добрая, меня, ненаглядного, безумно любит, словно я для нее по-прежнему маленький мальчик, и я тоже люблю ее…
Но меня хватает лишь на главный праздник, когда у нас ставят на стол чашу с соленой водой, пьют вино и едят сухие ломкие хлебцы, которые особенно хорошо готовит бабушка. Хлебцы-то я ем и от вина не отказываюсь, но историю призвания Моисея пропускаю мимо ушей и, когда слышу о казнях египетских, то едва сдерживаюсь, чтобы не перекреститься.
Вот что значит воспитываться без отца! Да, отца у нас тоже нет, хотя он не сгинул, а ушел к своей Марусе, за что среди нашей родни его клянут за отступничество, ее же мать называет не иначе, как Руфь.
— А кто это — Руфь? — спрашивает Таня, и я вздыхаю от мысли, что придется объяснять ей то, в чем я тоже путаюсь и о чем имею смутные и расплывчатые представления.
— Это из Библии, Руфь Моавитянка…
— Моавитянка? — Таня вслед за мной произносит непонятное слово, подражая движению моих губ так, словно это помогает ей постичь его сокровенный смысл.
— Да, кажется… Она не была еврейкой, хотя ее муж… Словом, мать хочет сказать, что отец нарушил некий обычай…
— Боря, а твой отец еврей? — спрашивает Таня и почему-то краснеет.
Мне требуется пауза, чтобы честно ответить: — Да.
— А твоя мать?
— Ну, разумеется…
— Значит, и ты тоже?
— Да, и я тоже, — отвечаю я скороговоркой, без всяких уклончивых пауз.
Таня смотрит на меня и не верит.
— Боря, а моавитяне — это русские? — спрашивает она, я тоже недоверчиво смотрю на нее и с ненавистью целую ее в губы.
Потянулись изнурительные и блаженные вечера: мы бродили, где придется, и целовались, целовались. Будто слепые и оглохшие, мы не замечали ни дождя, ни ветра, ни мелкого колючего снега. Уединиться было совершенно негде, кроме полутемных дворов, беседок в приморском парке и каких-нибудь закоулков, насквозь продуваемых ветром. Мы были одеты по-зимнему, что сковывало наши движения и лишь подстегивало нетерпеливое стремление друг к другу. Ее заячья шубка, верхняя пуговица, душные платки, шея… Я что-то бормотал, восторженно шептал слова признаний, клялся в любви, но все это было вранье.
Да, было до поры до времени, а потом наступило нечто совсем иное. Почему? Как? Не знаю, ведь мы не свидетели творящихся в нас изменений. Но помню, чуть ли не восторженный трепет, не преклонение перед нею испытал я однажды в картинной галерее, куда мы забрели, продрогнув от крымской зимы…
В галерее было тепло, сиял яркий свет, служительница клевала носом на стуле. В пузатых золоченых рамах покоились полотна живописца, некогда обитавшего и творившего в этом городке, и залы были пусты, восхитительно и неповторимо пусты… Мы взяли билеты, спустились по узкой лестнице в гардероб, где наконец-то освободились от одежд, оба сразу зарозовевшие, возвестившие своим румянцем о том, что попали с холода в натопленный дом.
Затем мы снова поднялись в зал и приблизились к картинам. Вернее, даже не к картинам, а друг к другу — придвинулись, приблизились, соприкоснулись, чувствуя себя, словно затерявшимися в лесной глуши, выброшенными на необитаемый остров. Впервые она была передо мной в этом платье, совсем домашнем, словно перешитом из детского, с каким-то трогательным воротничком, пояском и милыми матерчатыми пуговицами. Она, конечно, не ожидала, что ей уготована участь в нем передо мной предстать, смутилась, стала теребить поясок и поправлять складки на коленях. От панической застенчивости она запретила на нее смотреть, насильно обращая мой взор к полотнам. На них бушевало, пенилось, вздымалось волнами море, и она наивно восхищалась тем, как оно похоже на настоящее.
Я стал снисходительно, с неким апломбом и слегка утомленным, скучающим видом знатока втолковывать ей, что это как раз не особое достоинство — простая похожесть, но вдруг замер, смолк и остолбенел. Она с таким завороженным вниманием любовалась этим морем, забывая теребить поясок, поправлять складки платья и словно вбирая, впитывая его глазами, серыми, дымчатыми, с бирюзой, и все ее лицо светилось таким неподдельным восторгом, что я невольно испугался. Я забеспокоился, а не проглядел ли я часом каких-нибудь потаенных, чудесных, преображающих зрителя свойств картины, открытых и доступных ей одной. И тут я понял, что для нее это море не просто похоже — оно настоящее, такое, каким для меня никогда не будет, и мне остается лишь любоваться ею и слегка завидовать ей.
Мы до изнеможения бродили по пустым залам, обнимаясь незаметно для нашей дуэньи, дремавшей в кресле. И, наверное, было бы просто неестественно — вопреки законам природы, не позволяющей ничему длиться вечно, — если бы наше счастье вдруг не оборвалось. Да, тут явно нужна была нотка, которую мой умный московский друг назвал бы ноткой диссонанса, нарушающей затянувшуюся гармонию, и она победно прозвучала. Вдруг распахнулась дверь, и в галерею пожаловал, ворвался еще один посетитель — Рязанский пекарь.
Он стал прохаживаться по залам, бросая в нашу сторону откровенные, многозначительные взгляды с прищуром, прозрачно намекавшие на то, что он готов угостить меня увесистым тумаком и попотчевать хорошо известным мне прозвищем. Могло ли это меня смутить или испугать? Нисколько. В тот момент я испытывал такой головокружительный восторг, такую бесшабашную радость, что был одинаково способен его не замечать и ввязаться с ним в драку. Но моя спутница при виде его изменилась в лице, вновь стала теребить поясок и заторопилась к выходу.
Я и с этим легко согласился.
Все у нас продолжалось, как и раньше, — изнурительные и блаженные вечера, шепот, поцелуи. И разница была лишь в одном: мы вдоволь намерзлись по дворам, закоулкам и мечтали о каком-нибудь угле, о теплой комнате, об уютном диване, светящемся над столом абажуре и чашке горячего чая. Встречаться у Тани нельзя было из-за соседки, вечно охающей, стонущей, сварливой. Она целыми днями валялась в кровати, ворочаясь с боку на бок, и покидала номер лишь ради завтраков, обедов и лечебных грязей, которыми ее обмазывали так, что она становилась похожей на болотную кикимору (мы с Таней ее так и прозвали).
Пригласить ее ко мне? Конечно, я мог себе это позволить по примеру соседа Галантерейщика, который с благородным достоинством принимал в нашей комнате свою гостью и не считался с тем, что мне все это время приходилось слоняться по набережной. Что ж, мог бы и он послоняться, оставив мне свое благородное достоинство, но что-то меня удерживало, что-то мне упрямо мешало.
Тогда я вряд ли осознавал до конца, что именно, но теперь-то я вижу: да, наедине с Таней я испытывал восторг от наших поцелуев и прочих вольностей, которые мы себе позволяли. Но мне было стыдно появиться на публике с той, кто так охотно разделяет мнения своего поселка, принимает ухаживания Гаврилыча и Федотыча и для кого диссиденты, сионисты и прочие отщепенцы страшней болотной кикиморы…