и прижимает к груди его руку.
Словом, нечто похожее, вполне соответствующее нашему представлению о том времени и все-таки — недостаточное, поскольку нас интересует не внешнее течение жизни, а ее евангелические отсветы и экзистенциальная подоплека. Мы хотим застать мужчину и женщину не в ту минуту, когда они собираются затопить буржуйку и согреть чаю, а в то непостижимое мгновение, когда они чувствуют таинственное касание жизни, похожее на прикосновение крыльев ночной бабочки.
Именно в темноте… внезапно… прикосновение к лицу шершавых крыльев. И вот тут-то нам открывается, что эта фиолетовая бабочка-жизнь, порхающая над пламенем ночника, и есть как бы мистическая душа двадцатых. Странная, с бархатистым, отталкивающе-красивым тельцем и уродливой непропорциональной головой, она словно обезумела от мигающего пламени и сама не знает, куда она рвется — вверх или вниз.
Так же и сидящие за столом еще ничего не знают, и их души как бы проносятся в забытьи между жарких языков пламени, лунным светом и холодным звездным сиянием, и неизвестно, что суждено им — сгореть дотла или превратиться в мертвые глыбы льда. Поэтому они полны лишь смутных предчувствий и тревожных догадок, и вещество жизни окрашено для них в фиолетовые тона предрассветного неба, едва тронутого розовым утренним солнцем…
Глава седьмая
ДВЕ ФОТОГРАФИИ
Дедушка умер через несколько лет после своего возвращения, и я помню, что перед смертью он повел меня фотографироваться. Почему-то ему вдруг захотелось сфотографироваться со мной, очень захотелось, ну просто приспичило, что называется. И он всполошился, озаботился, забеспокоился, велел меня получше одеть, причесать мокрой расческой (чтобы хотя бы немного усмирить мой непокорный хохол), и сам надел свой белый железнодорожный китель. А если дедушка надевал белый китель, значит, случалось что-то небывалое, совершенно невероятное. Вот и на этот раз — случилось, и все в доме притихли, присмирели, а дедушка взял меня за руку и повел на Арбат к фотографу. Тот нас долго усаживал перед своей треногой с таинственным фиолетовым колодцем объектива, делал какие-то пассы, примеривался к нам, присматривался, прикидывал, что-то мурлыкал, сыпал прибаутками. Говорил: «Теперь мы улыбаемся», хотя при этом улыбался лишь он сам, а мы, застывшие как истуканы, в полуобморочном страхе ждали, когда же, наконец, свершится, что-то щелкнет, вспыхнет, оставляя в воздухе вьющийся дымок и запах сгоревшего магния, и он, мучитель, нас отпустит…
Эта фотография сохранилась, вставленная в овальную застекленную рамку с упором (чтобы держать ее на столе): дедушка, неестественно выпрямившись, сидит, а я, обомлевший от страха, стою, осторожно прислонившись к нему, одетому в праздничный белый китель. Мне кажется, в белом железнодорожном кителе душа дедушки и вознеслась на небо и там ему оставили этот китель вместо ангельских одежд. И в том-то заключался умысел дедушки-ангела, вдруг вознамерившегося со мной сфотографироваться, чтобы стоявший передо мной снимок доносил до меня некий евангелический отсвет, запечатлевая дедушку таким, каким он был на небе.
Но была и другая фотография, не небесная, а земная, даже подземная, могильная, таившая в себе мучительную экзистенцию, связанную с мыслью о том, что я когда-нибудь умру…
Бабушка умерла через год после дедушки. Отпевали ее в Храме апостола Филиппа, где меня крестили, а похоронили на Ваганьковском кладбище, рядом с дедушкой, под тем же плоским железным крестом, выкрашенным серебристой краской, и замшелым могильным камнем, в который был вделан выпуклый медальон с их фотографией, а под нею высечены даты их рождения и смерти. Самих похорон бабушки (так же, как и дедушки) я не помню: это время я провел у крестной, жившей в соседнем восьмиэтажном доме-великане. Да, провел у крестной, потому что родители решили меня поберечь, пощадить, избавить от тягостных впечатлений — тягостных для детского ума и воображения. Провел, ничего не подозревая и в то же время смутно догадываясь о случившемся.
В тот день они привели меня за руку. Привели одетого и причесанного так, как ребенка моего возраста обычно одевали и причесывали для гостей: в вельветовых брюках с ремешками крест-накрест, наглухо застегнутой рубашке, сдавливавшей шею жестким воротником, туго зашнурованных и до блеска начищенных ботинках и с мокрыми следами расчески на косо подстриженной мальчишеской челке, бессмертном изобретении парикмахеров пятидесятых годов. Привели и оставили, уверенные, что я избавлен, что здесь мне будет лучше, и они
Оставили, а сами, желая уберечься от моего рева, неизбежного при расставании, ушли, улизнули, незаметно выскользнули за дверь, улучшив момент, когда крестная отвлекла мое внимание наспех выдуманной игрой: «Ну-ка закрой глаза, а я от тебя спрячусь!» И я доверчиво отвлекся, заигрался, забыл на время об отце и матери. Но сознание, что меня привели и обманом оставили, в конце концов, оказалось еще более тягостным, чем впечатления от похорон, и я прожил три мучительных дня в чужом доме, среди чужих вещей, чувствуя себя то ли наказанным, то ли брошенным, то ли похороненным заживо.
Крестная носила широкие балахоны, целыми днями курила дешевые папиросы, вставленные в дорогой костяной мундштук, и лежала с книгой на диване, уперев округлый локоть в красную атласную подушку. Начитавшись, она садилась у большого, наполовину покрытого пылью зеркала (до самого верха домработница никогда не дотягивалась) и с ожесточенной, страшной гримасой всматривалась в него, сжимая подлокотники кресла и наклоняясь почти вплотную к собственному отражению. Затем самозабвенно выдергивала седые волоски, жадно пудрилась, нетерпеливо душилась и пилкой подравнивала ногти.
Ее муж-архитектор, вечерами возвращавшийся домой, снимал в передней профессорские калоши и ставил в угол суковатую палку, не столько помогавшую ему при ходьбе, сколько придававшую всей его грузной фигуре некую законченность и ту неуклюжую грацию, с которой поднимается на задние ноги цирковой слон. Затем он вешал на крюк длинное габардиновое пальто с оттянутыми карманами и, нехотя потыкав серебряной вилкой в тарелку, запирался в комнате, обклеенной викторианскими обоями, включал бронзовую настольную лампу, привезенную некогда из Венеции, и до самого сна раскрашивал деревянные пасхальные яйца.
Эта страсть (вместе с неумеренной любовью к сладкому) пробудилась в нем после того, как он был уличен в космополитизме, заклеймен, разжалован и изгнан со всех кафедр — вот и приходилось ходить по квартирам и зарабатывать продажей крашеных яиц. На кафедру его потом вернули, но страсть (так же, как и любовь) осталась, и вот вечерами он предавался… Надкусив шоколадную конфету и от блаженства зажмурившись, раскрашивал. Раскрашивал любовно, кропотливо, аккуратно. Выводил кисточкой затейливые узоры, давая им подсохнуть и наводя на них новые узоры, еще более затейливые и причудливые. И таких пасхальных яиц накопилось уже великое множество — на буфете, на красном кабинетном рояле, медные колесики которого утопали в турецком ковре, за стеклами резного книжного шкафа, — и хозяин бдительно следил, чтобы я не покушался на его сокровища. «Смотри, не трогай. А то уронишь и разобьешь», — грозил он мне пальцем, показывая на полки с раскрашенными яйцами и как бы предупреждая, что, если я не послушаюсь, то даже положение крестника не спасет меня от заслуженной расправы и суровой кары.
Вот я и не покушался ни на пасхальные яйца, ни на флаконы с духами, ни на костяной мундштук — ни на что не покушался и даже упрямо отказывался от еды. Мне не хотелось ни куриного бульона с гренками, ни бараньей котлеты, утопающей в кружеве луковых колец, ни сладкого дымящегося какао в розовой чашке. Я целыми днями сидел на стуле, а если стул вдруг оказывался кому-то нужен, пересаживался на диван, с дивана — на табуретку, с табуретки — снова на стул. И так без конца, пока крестная не подзывала меня к себе, не брала в ладони мое лицо, не целовала меня в лоб и не произносила: «Бедный мальчик, как мне тебя жалко! Конечно же, дети все понимают!»