— Именно в этом я тебя и упрекаю, — отвечаю я.
— Выбирать можно лишь тогда, когда есть из чего.
Не имеет смысла говорить, что ему есть из чего выбирать. Он попросил бы меня перечислить, из чего именно, я мог бы назвать во-первых, во-вторых, в-третьих, а он сразу же начал бы называть каждую из перечисленных возможностей глупой и не заслуживающей внимания. «И эти глупости, по-твоему, выход?» — спросил бы он, не поверив моим словам, что лишь сочетание отдельных, маленьких начинаний может принести удовлетворение. Вместо этого я говорю ему, что он мог бы, к примеру, стать опекуном пожилых людей.
— Это с моим-то нетерпением?! — восклицает он. — С моим сердцем? Да мне самому нужен опекун.
Или он мог бы работать на каком-нибудь предприятии бухгалтером, в случае чего — на полставки, таких специалистов сейчас днем с огнем ищут.
— Мне и так хватает денег на жизнь.
— Черт подери! — восклицаю я. — Кто тебе говорит про деньги?
Я призываю себя к спокойствию и объясняю, что во всех моих предложениях речь идет лишь о гипотетических возможностях самому покончить с одиночеством.
— Счастья, — говорю я ему, — можно достичь лишь благодаря отношениям с другими людьми, во всяком случае, того, что я подразумеваю под счастьем, но никогда в уединении и никогда уклоняясь от чего-либо.
Если отвлечься от некоторых немногочисленных достижений техники, Арон до сих пор живет в каменном веке. Вокруг него совершаются важнейшие общественные изменения, а он, видите ли, ни в чем не желает участвовать. Даже его отношение к происходящему, все равно, неприятие это или, наоборот, симпатия, мне не ясно. Я говорю:
— У тебя есть документ, который удостоверяет, что ты жертва фашизма и потому имеешь право на некоторые льготы и привилегии. Против этого трудно возразить, но неужели тебе этого достаточно? Пожалуйста, не пойми меня превратно, но разве тебя устраивает перспектива всю свою жизнь быть только жертвой фашизма и больше ничем?
— Ты что, хочешь, чтобы я отказался от удостоверения? — спрашивает Арон.
И я отвечаю:
— О, Господи!
Тогда он:
— Не волнуйся, пожалуйста, я все равно скоро умру.
Я в ответ:
— Я просто изнемогаю от сострадания.
— Ну спроси же меня, наконец, — предлагает Арон, — с чем я согласен, а с чем нет. Ты ведь еле терпишь…
— Не пойму, о чем ты, — отвечаю я.
— Это ты можешь рассказать своей бабушке, — говорит он.
И снова недоразумение, и снова его терзает подозрение, что наши разговоры — это на самом деле замаскированные допросы. Но, как мне приходит в голову, допрашивают лишь тех, кого подозревают в каком-нибудь преступлении. В каком же, по мнению Арона, подозреваю его я? Хотя нет, ведь свидетелей тоже допрашивают, будем надеяться, что это ему известно, если он уж никак не может отказаться от своего заблуждения. Я говорю: да я ж тебя не спрашиваю о том, что и без того знаю.
Арон глядит на меня, ехидно прищурившись, каким, мол, умницей я себя считаю.
— Тебе известны мои политические взгляды?
— Ну, так, примерно, — отвечаю я.
— А откуда?
— Ну мы ж с тобой сколько времени знакомы.
— Да что ты говоришь! — восклицает Арон. Он явно не знает, смеяться ему или сердиться. — Тогда сделай одолжение и расскажи мне про них.
— Про твои взгляды?
— Да.
— Я думал, ты их и сам знаешь.
Арон и бровью не повел, выслушав мою не слишком удачную шутку. Я вижу, что он решил не произносить больше ни слова, пока я не выполню его желание. Чтобы он не счел меня шарлатаном, я начинаю с заявления, что речь пойдет лишь о моих предположениях, однако о таких, которые основаны на наблюдениях или на мыслях, высказанных им при других обстоятельствах и по другому поводу. Он нетерпеливо кивает, и я начинаю. Я говорю, что его отношение к любому общественному порядку, нашему или не нашему, продиктовано себялюбием. Что оно зависит от того, сколько может дать этот порядок лично ему.
— Ну, это тривиально, — говорит Арон, — что справедливо для всех, то справедливо также и для меня. Валяй дальше.
Его отношение к нашему социализму я определяю как благожелательную незаинтересованность. Поскольку он еще ни разу не брал на себя труд разобраться в законах, которые лежат в основе общественного развития, его симпатии и антипатии неизбежно должны быть окрашены эмоциями и настроениями. Вдобавок, продолжаю я, положение других людей в этой стране не играет для него существенной роли, что я, собственно, и имел в виду, говоря о себялюбии. Возможно, он находит справедливым, что сейчас материально благополучных людей больше, чем в прежние времена, но находит лишь так, между прочим. А может, он считает величайшим достижением, что его никто не преследует?
— Ты хочешь сказать, меня как еврея?
— Да.
— А разве я еврей?
Я смеюсь и не знаю, что ему ответить, экий остряк, думаю я.
— Ну ладно, — говорит Арон, — об этом мы с тобой потолкуем позже.
Политические цели, продолжаю я, ему чужды и безразличны. Поскольку он не участвует в активной жизни, различия между социализмом и капитализмом носят для него чисто теоретический характер, а потому и не слишком важны, боится же он только фашизма. Отсюда возникает неразрешимое противоречие: он рад, что никто не пытается нарушить ту изоляцию, которая на самом деле составляет его величайшее несчастье. Время от времени мелкие поводы для возмущения — война в Индокитае, преследование негров в Южной Африке, приход убийц к власти в Чили — все это скверно и в то же время непонятно, а главное, все это происходит где-то очень далеко. Для того чтобы позволить себе все необходимое, у него достаточно денег, хорошая пенсия — это плата за работу, которая состояла из перенесенной несправедливости, стало быть, это не какая-нибудь там милостыня, а гонорар. Самое неприятное свойство его окружения заключается в том, что оно не дает никакой возможности отвлечься, что оно слишком однообразно, словом, с индустрией развлечений дело обстоит хуже некуда.
— Ты ведь сам хотел это услышать? — с любопытством завершаю я.
Арон потирает пальцы, у него явно плохое кровообращение, и презрительным тоном сообщает, что я оказался куда сообразительней, чем он мог предполагать. Забыл же я только одно, правда, самое главное: как объяснить это явно неправильное поведение? Неужели я не могу себе представить, спрашивает он меня, что есть такой вид усталости, который делает невозможной любую форму деятельности?
— Ну почему же, вполне могу.
И у того, кого постигла эта усталость, так говорит он, нет больше сил даже заботиться о себе самом. Причем усталость эту нельзя смешивать со смирением, хотя он и не исключает, что для человека постороннего они имеют много общего. Но сейчас речь идет именно об усталости. Он в такой же мере не хотел ее, в какой и не сдался ей слишком рано. Совсем наоборот. Борьба против усталости — это была последняя и, возможно, самая тяжкая борьба в его жизни. И он проиграл ее. Разумеется, он прекрасно сознает, что гораздо почетнее умереть на всем скаку, чем кончать жизнь тем способом, который, грубо говоря, можно назвать внутренним увяданием. Как ветер, говорит Арон, затихающий так незаметно, что никто не может понять, когда именно он затих. Великим борцом он никогда не был, впрочем, это не меняет его убеждение, что подобная невыносимая усталость пригибала к земле и более воинственные натуры,