уважение к человеческой личности, великодушное мужество, жертвующее всеми своими силами и самою жизнию за угнетенных и гонимых; идеальное обожание женщины, как представительницы на земле любви и красоты, как светлого гения гармонии, мира и утешения; тревожное стремление в сумрачную даль бесконечного, ко всему таинственному и мистическому - вот романтические элементы, из которых слагалась богатая жизнь средних веков. Эта эпоха была пробуждением, восстанием духа. Чтобы сознать себя, ему надобно было отрешиться от природы, которая есть его же собственная сторона, но которая единством с ним (в смысле древних), так сказать, затемняла его, поглощая собою его невидимую жизнь и прелестию форм отводя бренные очи от его таинственной сущности. Духу надо было явиться только духом, отвлеченно от слитного явления. И он восстал в своем страшном величии, он отвергся природы, как врага своего, как диавола. Отсюда вышли: обеты целомудрия, отрешение от благ земных, отшельничество; обаятельные радости древнего мира уступили место посту, молитве, покаянию, бичеванию, - религия стала католицизмом. Отсюда и романтический характер искусства. Живопись сделалась орудием религии, ее служительницею; возникла музыка - искусство романтическое по самой своей сущности, как выражение внутренней жизни субъективного духа, и ее гармония гремела гимном богу. Поэзия воспевала подвиги и любовь храбрых рыцарей и прекрасных дам, и ее формы улетучивались в туманной мистике содержания. Не спрашивали: как выполнено художественное произведение, но спрашивали: что выражает оно: содержание отделилось от формы и стало выше ее. Это не значит, чтобы произведения романтического искусства были аллегориями или символами: в истинных художниках общая страсть времени к аллегориям и символам побеждалась более или менее полнотою их художественной натуры, и идея становилась ощутительною только через форму; но как в древнем мире красота формы, обязанная своим явлением скрытой в ней идее, довольствовала собою дух и не производила в нем страстного порыва проникнуть в ее сущность, так в романтическом мире идея, поглощая собою внимание и удовлетворяя дух, делала форму вопросом второстепенным. Искусство уже утратило свою самостоятельность, потому что религия - сознание истины в непосредственном откровении, как высшее, всеобщее средство знания, - подчинила себе искусство, которое поэтому перестало уже быть высшею всеобщею формою всеобщей истины. И вот в этом-то смысле греческое искусство только одно и есть истинное искусство, искусство как искусство и, следовательно, высшее и совершеннейшее искусство, - и в этом-то заключается для нас и его достоинство и его недостаток: содержание его для нас неудовлетворительно, а возвыситься до его формы мы не можем, не отдав форме предпочтения пред идеею.
Итак, классическое искусство есть полное и гармоническое уравновешение идеи с формою, а романтическое - перевес идеи над формою. Под первым разумеется искусство греков и - не по достоинству, а по общему характеру пластицизма - поэзия римлян; под вторым - искусство средних веков, включая сюда и некоторых новейших поэтов, как, например, Шиллера.
Из этого ясно видно, что называть классиками поэтических уродов, каковы были: Корнель, Расин, Буало, Мольер, Кребильйон, Вольтер, Дюсис, Аддисон, Попе, Альфиери и подобные им, или называть романтиками Шекспира, Сервантеса, Байрона, Вальтера Скотта, Купера, Гете, Пушкина могут только люди, воздоенные французскими идеями об искусстве и не знающие первых начал, азов науки изящного. Наше новейшее искусство, начатое Шекспиром и Сервантесом, не есть ни классическое, потому что 'мы не греки и не римляне', и ни романтическое, потому что мы не рыцари и не трубадуры средних веков. Как же его назвать? Новейшим. В чем его характер? В примирении классического и романтического, в тождестве, а следственно, и в различии от того и другого, как двух крайностей. Происходя исторически, непосредственно от второго, наследовав всю глубину и обширность его бесконечного содержания и обогатя его дальнейшим развитием христианской жизни и приобретением нового знания, оно примирило богатство своего романтического содержания с пластицизмом классической формы.
Теперь обратимся к смешной истории.
Очевидно, что классицизм, как его понимали французы и как он перешел от них к нам, был псевдоклассицизм, столько же походивший на греческий, сколько маркизы XVIII века походили на богов, царей и героев древней Греции. Неспособные, по своему национальному духу, проникнуть в сущность светлого мира древних греков, - они взяли нечто от внешних форм и думали, что, введя в свою quasi 4] трагедию царей, наперсников и вестников, сделают ее греческою. Христианский мир есть мир внутренний, духовный, субъективный, в котором личность человека благородна и священна потому уже, что он человек: вследствие этого в шекспировской драме шут короля Лира имеет такое же право на свое место, как и сам Лир на свое; а в древней трагедии, как мы уже заметили выше, могли иметь место только представители политического общества, народа. Смотреть на внешность мимо ее значения - значит впасть в случайность. Возвышенную простоту греков, их поэтический язык, выходивший из пластического лиризма их жизни, французы думали заменить натянутою декламациею и риторическою шумихою. Они сами себя назвали классиками, и им все поверили! Так как основанием этого псевдоклассицизма была внешность и формальность, то понятно, отчего французская теория изящного была так проста и определенна: ничего нет легче, как судить о вещах по внешним признакам.
Но так называемые романтики ушли не дальше их и только впали в другую крайность: отвергнув псевдоклассическую форму и чопорность, они полагали романтизм в бесформенности и диком неистовстве. Дикость и мрачность они провозгласили отличительным характером поэзии Шекспира, смешав с ними его глубокость и бесконечность и не поняв, что формы Шекспировых драм совсем не случайности, но условливаются идеею, которая в них воплотилась. Есть еще и теперь люди, которые Бетховена называют диким, добродушно не понимая, что дикость есть унижение, а не достоинство гения, и что энергия и глубокость совсем не то, что дикость. Они не поняли, что в лирических произведениях Гете пластицизм форм подходит к древнему и что их художественное достоинство недоступно с первого взгляда со стороны идеи, но прежде всего поражает роскошным изяществом своих форм. Если классики походили на напудренных маркизов прошлого века, то романтики походили на нагих австралийцев, одуревших от человеческой крови или отправляющих свои отвратительные торжества. Отвергнуть устарелые и случайные формы искусства еще не значит постигнуть сущность искусства. Последнее можно сделать, только оставив в стороне внешности и углубившись в начала искусства. Но это романтическое неистовство было нужно как отрицание ложного классицизма: сделав свое дело, оно, в свою очередь, стало так же смешно, как и классическая чопорность. В сущности же, все крайности равны, и ни одна не лучше другой. Мы смеемся над классическими разделениями поэзии на роды и драматической на виды; но понимаем ли мы сами это дело лучше их? Мы говорим 'драма, трагедия, комедия', а не думаем, в чем состоит значение этих слов и чем они друг от друга отличаются. Кровавый конец для нас еще и теперь признак трагедии, веселость и смех - признак комедии, а то и другое вместе и с благополучным окончанием - драма. Все те же внешние и случайные признаки, не выходящие из идеи; мы всё те же классики, только классики романтические.
Кстати, позвольте объяснить вам поподробнее, что такое романтический классицизм: это прямо относится к предмету нашей статьи и представляет собою очень интересный предмет, по крайней мере очень забавный.
Романтический классик есть представитель эклектического примирения классицизма с романтизмом, в котором кое-что удерживается из классицизма и кое-что берется из романтизма. Разумеется, все дело тут вертится на отвлеченных, внешних формах. При рассматривании поэтического произведения первая задача классика - определить его род, и если его форма так странна, дика и такая небывалая, что классик недоумевает о его роде, то объявляет это сочинение вздорным и нелепым, хотя и не лишенным блесков таланта. Так антипоэтический Вольтер отзывался о Шекспире. Особенно, в этом отношении, для классиков хуже чумы те авторы, которые не выставляют на своих сочинениях слов: поэма, трагедия, драма, комедия, водевиль, ода, эклога, элегия и пр. Для них это просто убийство! Здесь классики очень сходны с натуралистами: нашедши новый предмет из животного, растительного или минерального царства, натуралист прежде всего хлопочет о роде и виде, и если не узнает с раза ни того, ни другого, то старается подвести свою находку под какой-нибудь известный род в качестве новооткрытого вида. Но вот где и ужасная разница между классиками и натуралистами: если рода не находится для новооткрытого предмета, а сам он не помещается в цепи системы как род, то натуралист все-таки не исключает его из цепи созданий божиих, но, тщательно описав его признаки, надеется, что впоследствии найдется для него место; классик же, не думая долго, объявляет изящное произведение вздором за то только, что оно не подходит под известные ему роды произведений искусства. Но лучше ли поступают в этом отношении господа романтики? Давно ли один журналист, с гордостию и до сих пор называющий себя романтиком и всегда преследовавший